— А ну-ка, иди закопай!
Селька с восторгом схватил ведро. Он потащил его на задворки Кеши Фотиева.
…Сережка бежал по улице, не помня себя и не зная, куда он бежит. Жуткий, проникающий в каждую кость рев Ундера все еще звучал в ушах, в глазах переливались красным волосатые руки двух коновалов. Он перемахнул прямо через крапиву и побежал домой, даже не заметил большой ольховской ватаги, которая входила в Шибаниху и выстраивалась у отвода в широкий ряд, чтобы первой войти через всю деревню. Гармонь яростно взыграла у отвода. Ольховские пошли по деревне, играя железными тростками. За ними тоже в ряд еле успевали пестрые, во все цвета платья и сарафаны ольховских девиц. В Шибанихе начиналось большое ивановское гулянье.
* * *
На взгорье, повыше картофельных погребов, в окружении кустиков стоял сделанный из веток небольшой шалашик. Наверное, здесь отсиживались одинокие, застигнутые грозой прохожие: в шалашике можно было только сидеть. Спасаясь от оводов, Прозоров наломал веток, залатал дырки в кровле, влез в это сооружение и сел, уткнувшись подбородком в колени. Шибаниха — большая деревня — была как на ладони.
Синичка села у его ног и пропищала что-то. Крупная холодная капля обожгла щеку. Где-то далеко, нарастая, заворчал гром, но не докатился, растаял, сошел на нет.
На востоке, подернутый дымчато-голубой мглой, маялся от жары лес, кроны сосен едва различались на горизонте. Зато чуть ближе, отделенный стожьями, стоял ближний лес, и в его густой шевелюре легко различались мощные бронзовые сучья. Кроны застыли, словно клубы заколдованных зеленых домов. Деревня по сравнению с лесом виднелась совсем близко, там белели в проулках платки и слышались голоса играющих в «бабки».
«Она ни за что не придет, — снова подумал Прозоров. — Почему она должна прийти, боже мой… Она не придет, и в мире все останется как есть. Но почему? Почему, например, васильки — это синие очаровательные цветы — так бесполезны и даже вредны, а ржаной колос цветет незаметно и некрасиво?» Владимир Сергеевич зажмурился, сдавливая пальцами лысеющий череп.
От леса тянуло теперь настоянным на травах и иглах жаром, оводы залетали прямо в шалаш. Вокруг в парном воздухе томились кусты и травы. Облака с красноватыми подпалинами табунились в неясной сини небесной мглы.
Внизу, как голубые вены крестьянской руки, вились по травяным поймам излучины двух речек. Над большой речкой белел мост, сзади волновалась под ветром густая зеленая рожь. Пройдет несколько недель. Набрякшие благодатной тяжестью колосья согнут в дугу миллионы золотистых стеблей. И древнее ощущение хлебопашца, безрассудное, безотчетное, не подчиняющееся ничему, кроме самого себя, вдруг поднимется от пяток, захолонет где-то около сердца и затуманит голову.
В сущности, ведь все люди в мире пахари…
Кто не оцепенеет в этом непостижимом тревожном мерцании? В этом извечном, еле слышном ропоте усатых колосьев? Будто шепот древности, шепот людских поколений, живших на этой земле и превратившихся в эту землю, почуется в шорохе колосьев. И люди оставят все на свете. Они возьмут в свои руки серпы.
Раскаиваясь, краснея и проклиная себя, Владимир Сергеевич покинул шалаш и снова как на ладони увидел Шибаниху. Она была многолюдна, загадочна, желанна, враждебна, священна и дорога для него. А что значил он для нее?
Пронзительный, леденящий вопль вдруг долетел из деревни. Прозоров вздрогнул и весь сжался от этого крика. Но он не стал, не мог думать, что означает этот леденящий крик, он быстро пошел обратно в Ольховицу, как во сне преодолел эти зеленые вечерние версты…
В Ольховице было тихо и пусто. Он не стал заходить в свой флигель, а направился в ныне коммунарский пустой дом. Лег на прошлогоднее сено и заснул. Сон его был тяжелым и странным. Он как будто и спал и не спал, весь мир был для него тишиной, не было ни мыслей, ни образов. Он не мог очнуться и тогда, когда открыл глаза, не воспринял того, что увидел. Митька Усов, председатель коммуны, живущий в Прозоровском доме, тряс его за плечи. Он просил подстричь шевелюру и держал в руке ножницы.
— Владимир Сергеевич, стыдно в гости идти! Оброс как леший…
Прозоров поглядел куда-то сквозь него…
Не ощущая правой и левой стороны, не ощущая верх и низ, с открытыми глазами, Владимир Сергеевич лежал на спине и ни о чем не думал. Может, это было чувство бескрайности окружающего его мира? Времени не существовало, оно остановилось. Он ощупал лицо, провел ладонями от висков к шее, по бокам до бедер и вдруг ясно, остро ощутил свою материальность, свою плоть. Оказывается, он всего-навсего частица материи, крохотная, затерянная в мире частица, которой суждено остынуть и исчезнуть среди этой бескрайности.
Он встал и как лунатик начал ходить по настилу. Его мускулы ныли, он слышал, как сердце толкается в ребра и гонит кровь по этому простому, познанному им, Прозоровым, устройству. Да, да, это устройство и есть он — Прозоров, это в нем пульсирует красная жидкость, которая называется кровью.
Он не пошел во флигель, где жил, и снова лег, тишина была необъятная. И вновь исчезли три измерения, вновь бескрайность, безбрежность пространства растворили его, и только какие-то абстрактные образы чередовались, путались, поглощая друг друга, смещались, исчезали и вновь нарождались в его сознании.
V
Был второй день праздника.
Данило Пачин гостил в Шибанихе, сидел за столом. Он вместе с женой и подростком-сыном гостил первый день у шурина Евграфа, а на второй все трое пришли к Роговым. Как-никак родной сын Пашка вышел сюда в примы.
На столе стояла точеная хохломская чаша сусла: у Роговых не терпели хмельного на второй день. Данило несколько раз порывался встать, но бабы не наговорились в кути, да и парнишко еще бегал с Сережкой на улице.
Сын Павел с утра ушел на мельницу. Четверо недавно нанятых пильщиков наработались еще до завтрака. Все мужики, кроме дедка Никиты, ушли. Гостить при таких делах было Данилу совсем стыдно, и хотя невестка Вера и сватья Аксинья в один голос уговаривали остаться еще на ночку, он решительно заявил:
— Нет, надо идти! Делов-то много. Надо до навозной и корье бы свезти.
— Да много ли надрали-то? — спросила сватья.
— Пудов пятнадцать будет.
С улицы прибежали взбудораженные Олешка с Сережкой, налились сусла и хотели податься обратно, но Данило остановил Олешку:
— Не нагостился еще?
Сережке не хотелось отпускать Ольховского гостя, но делать было нечего. Данило встал.
— Ну, дак… спасибо, сват. За хлеб-соль! К нам отгащивать. Приходите в казанскую-то. Простите, пожалуйста.
— Вперед не забывайте! — попрощался дедко.
Гости перекрестились, бабы пошли их провожать.
Дедко Никита снял праздничную сатиновую рубаху, сложил в комод. Надел будничную, холщовую. Поясок, вытканный внучкой Верушкой, он повесил за шкапом на свой гвоздик.
— Сергий! Ну-ко, давай пойдем колеса мазать.
Сережке было велено снять праздничные штаны. Дед с насупленным внуком вышли во двор: вся Шибаниха готовилась возить и заваливать навоз. Праздника как не бывало, один отец Николай пировал с беззаботным Кешей Фотиевым, оба не сеяли ржи второй год. Народ ладил телеги, чтобы возить навоз в ночь, из-за оводов и жары.
Дедко Никита учил Сережку мазать колеса. Он подсунул под ось одноколой телеги жердь и подставил дугу, колесо, обтянутое выбеленным железным ободом, оказалось на весу. Никита крутнул его, потом легонько вышиб топориком чеку из оси и снял. Сережка недовольно шмыгал от жары носом. Никита, будто и не замечая этого недовольства, сказал:
— Мажь, батюшко! Да много-то не капай.
Сережка, пересиливая неохоту, взял мазилку. Он макнул ею в деревянное ведро с густой черной колесной мазью. Дегтярный, смоляной запах и глянцевитая, густая, жгутом стекающая с мазилки черная гуща развлекли Сережку. Он и сам не заметил, как прошла обида на дедка. Стало опять интересно, не хуже, чем было утром.