— Ты что? — председатель встал. — Вовсе с ума спятил? А если бы сам… под колеса. Об отце, матери подумал?
Пастухов сидел потупившись.
— Ну ладно, — сказал председатель. — Допустим, твоя правда. Давай переиграем это дело, давай баламутить народ. Давай заместо подготовки к юбилею артели выкапывать могилы. Погубителя Офицеровой ты не знаешь и никогда не узнаешь. Никаких форменных доказательств у тебя нет. Чего мы добьемся в итоге? В итоге мы добьемся одного: пятна на памяти Офицеровой. Желаешь — давай.
— Не надо, Иван Степанович, — проговорил Пастухов тихо.
Голос у него был, как бы сказать, какой-то пустой, бесчувственный голос.
Видно, в этот момент лопнула у него в душе важная пружина, и я поняла, что отныне с ним будет все меньше и меньше хлопот.
Мне бы порадоваться, а нет! Обуяла меня вдруг такая тоска, такая тоска, что и высказать не могу.
14
В тот же день подошел мой черед мыть у дяди Лени полы. После Груни он остался один, и наши певицы постановили ходить к своему наставнику по субботам прибираться.
Раскидав немного личные, служебные и общественные дела, угомонив кое-как Пастухова, я купила в павильоне гостинцу — мятных пряников — и побежала в Закусихино.
Дядя Леня обитал в той самой избушке, которую поставил в конце войны дружку своему — Офицерову.
Избушка была махонькая, стесанная без прирубки. На лицевой стороне два окошка, да сбоку, на двор, — небольшая гляделка. Вот и вся краса.
Крылечка за недосугом недоделали, и вместо приступочки перед дверью так и лежал утопший в землю валун.
В горенке все осталось, как было при Груне. Даже численник показывал 27 февраля. После нее некому стало отрывать листочки. Узкая железная кроватка была чисто застлана, одеяльце углажено, подушечка лежала на подушечке, а на верхней — укрывальце.
В ногах, у кроватки, стояла этажерка, сплетенная из прутиков дядей Леней для своей Гулюшки. На полке — два штабелька книг.
Под стеклом в большой крашеной раме от зеркала виднелись несколько довоенных фотографий Груниных родителей — отца и матери, вместе и по отдельности. Снимки было трудно разобрать. Они отсырели в земле, когда их закапывали от немцев.
Между фотографиями заправлены билетики Московского метро и троллейбуса, голубые и розовые: память январской поездки Груни в Москву.
Билетики своей февральской поездки она повыкидывала.
Возле постели висела почтовая сумка искусственной кожи, та самая сумка, с которой Груня отправилась в свой последний поход. Только звание инвалида войны помогло дяде Лене завладеть сумкой, да и то пришлось дойти до начальника почты и составлять длинную объяснительную бумагу для бухгалтерии.
Больше ничего примечательного в горенке не было, если не считать трех-четырех цветных картинок, развешанных для красоты по стенам. Картинки Груня вырезывала из «Огонька» и прикрепляла булавками. Так они по сей день и держались на булавках: «Шахтерка» Касаткина, «Председательница» Ряжского и какая-то жгучая брюнетка в черной шали — испанского художника Гойи.
Хотя дядя Леня и старался сохранять порядок, насколько ему позволяла слепота, — прибирал посуду и поливал сады на подоконнике — герань да кактус, — все-таки после Груни стало погрязней. В немытых стаканах жужжали мухи.
Дядя Леня поставил самоварчик, и, прежде чем приступить к уборке, я посидела с ним, побеседовала, покушала чайку.
Он любил вспоминать о Груне, и я потихоньку стала выспрашивать про ее последнюю поездку в Москву.
— А что было? — сказал дядя Леня. — Пропала и пропала… Две ночи не спал, ждал. Под утро сморило меня, и пригрезилось, будто сколотили мы с Гулюшкой крылечко с кружевным карнизом. Верх железный. Окрасили поясочками… Баское крылечко… Крашу, значит, я столбики, крашу, один кружок остался, вдруг хлоп — будит меня моя Гулюшка. Явилась наконец! По запаху чую — выпивши… Да и так — вроде какая-то шальная, на себя непохожая. Где пропадала? Ничего не говорит — смеется, как тогда, в сухую грозу. Да все загадки загадывает… А кто я ей, чтобы ее попрекать да спрашивать? Я ее в войну выходил, она меня слепого выхаживала — только и всего… — Он вздохнул. — Красивая больно была, ничего не сделаешь. Такое уж выпало ей наказание. Видишь, картинка висит?
Дядя Леня указал на простенок между окошками. Кроме двух вилок, сунутых в щели, на голом простенке ничего не было.
— Хороша картинка, верно? — спросил дядя Леня. — Груня говорила: «На эту тетеньку хочу походить. Она, — говорит, — не красотой горда, а тем горда, что в ней, — говорит, — ничего рабьего нету».
Я сразу вспомнила картинку, которую видала на днях у Митьки Чикунова: богатая барышня, немного схожая с Грунькой, сидит, как живая, на пролетке в туманный от стужи день.
— Это которая, — спросила я для уверенности. — Чернобровая?
— Ну да. Какая же еще? С белым пером. Говорят, на Гулюшку похожа. Верно? Похожа?
Дядя Леня с тихой улыбочкой уставился на пустую стену.
— Похожа, — сказала я.
Надо сегодня же пристыдить Митьку, чтобы не таскал чего не следует у слепых людей!
— Приехала, глянула на эту картинку и говорит: «Куда мне до нее!» А потом вроде успокоилась, вошла в бережки. Стала носки штопать… «Ты, — говорит, — дядя Леня, заматывай, — говорит, — носки в портянки… Носки-то… Мне, — говорит, — рано вставать завтра, на почту… А ты, — говорит, — заматывай в портянки…»
Он махнул рукой, пошел на кухню и встал там, отвернувшись к печке.
Я приступила к уборке. Горенка была крохотная, и мыть пол не составляло никакого труда. Три раза тряпкой махнуть — и чисто. Поэтому сперва я решила прибрать посуду и опахнуть пыль в Грунином уголке.
— Ты там с места не тронь ничего, — приказал дядя Леня. — Как лежало, так пусть и лежит.
И пошел, чтобы не мешаться.
Только принялась за уборку — в окно сунулся Пастухов. Я немного перепугалась и спросила, что ему надо.
— Вы мне никто не верите, — проговорил он без всякой надежды. — А погляди-ка на почтовую сумку.
Я сняла ее с гвоздя и осмотрела. Ничего особенного не было. Сумка как сумка. В наружном кармашке трепаный Грунькин ходовичок, на брезентовой подкладке чернильным карандашом выведено: «Г. Офицерова».
— Ну? — спросил Пастухов нетерпеливо. Видно, за последнее время он надоел тут и дядя Леня не пускал его в избу.
— Что ну?
— Как это могло получиться? Груню перемололо, а на сумке ни царапины. Как это могло быть?
Пришлось снова разъяснять заключение товарища Бацуры. Когда Груня сорвалась, сумка с нее слетела. По закону сложения сил сумка должна была отлететь дальше, но на ее пути оказался пикетный столбик, за который последняя и зацепилась посредством лямки.
— Сумка не может слететь с человека, — сказал Пастухов.
— Как же она в таком случае оказалась на столбике?
— Очень просто. Груня повесила ее сама.
— Зачем?
— Чтобы не пропали письма… В сумке почта была! Груня повесила ее на видное место, чтобы не занесло снегом. Повесила, а сама кинулась… — Он скрипнул зубами. — Узнать бы, кто ее довел…
Я тщательно стерла с сумки пыль. Потом стала вытирать книжечки, одну за одной: «Молодая гвардия», Маяковский, Есенин. Среди художественной литературы попался и Герцен в зеленой обложке.
— Это случайно не твоя? — показала я Пастухову.
— Моя! — закричал он. — Дай сюда!
Я подала ему книжку в окно. Он открыл ее и побледнел, как смерть.
Из книжки выпорхнула и, раскачиваясь качелью, полетела закладка — небрежно оторванная половинка рубля.
Я похолодела. Все кусочки вдруг сложились в моем уме в одну картину.
Мы долго смотрели друг другу в глаза.
— Мало ли что? — сказали мои губы. — Мало ли какие бывают совпадения…
Надо еще отметить, что впоследствии в этой же книжке были найдены два распечатанных письма Ивану Степановичу из Министерства сельского хозяйства, про которые поминалось на суде.