Пастухов выковыривал из глаза пылинку, а губы его говорили что-то, но в грохоте все онемело, — и только когда, мотаясь, промчался последний вагон, я услышала самый конец:
— …так ее далеко протянуло.
Над путями дрожал горячий воздух: после прохода скорого рельсы жгут, как огонь. Важно поднялся шлагбаум. Через переезд вперевалочку пошли машины.
Пастухов стал было уточнять неясные вопросы, но подошел Игорь Тимофеевич с «лейкой» через плечо и застрекотал будто взятым взаймы у затейника бодрым голоском:
— Шеф-то у вас как раздухарился! Я пустил в ход все свое обаяние — и никакого толка. Ну ничего! Мы с тобой его прессой прошибем. Тиснем статейку… Название: «Растреножим стальных коней». Или еще похлестче… Завтра придется в Мартыниху подъехать — с матушкой прощаться, — так ты забеги, занеси эскизики, расчеты. Тиснем… А Лариска-то за тебя горой! Что я говорил? Только не балуй — сразу установи дистанцию. А то на шею сядет… Была у меня чувиха, взяла моду являться без предупреждения. Как снег на голову… Не возражаешь — сняться на прощанье. На фоне кукурузы?
Пастухов внимательно смотрел на него, но вряд ли болтовня Игоря Тимофеевича доходила до его мозгов. Он послушно встал лицом к солнцу. Игорь Тимофеевич осторожно, чтобы не замараться, обнял его, и я щелкнула их обоих.
12
Подошел срок рассказать про гордость нашего колхоза, и даже не колхоза, а всей области — про нашу самодеятельность.
Хор у нас родился сразу после войны, сперва на базе деревни Мартынихи, а потом уже, года через три, запел весь колхоз «Светлый путь».
Описывать хор — значит в первую голову описывать Леонида Ионовича, нашего дядю Леню.
Достался он нам нечаянно-негаданно, в 1944 году, в самую разруху. Мы, по правде сказать, не сразу и заметили, что живет между нами стриженный под машинку мужичок с добрыми бабьими губами. Было ему лет тридцать, не больше, но наши вострушки прозвали его дядей за уважительное отношение к девушкам и женщинам. Так он и остался для всех дядей.
Об этом золотом человеке мало рассказать — надо его повидать, послушать его тихую приговорочку.
А дело было так: на Волховском фронте дядя Леня был ранен в голову, и его повезли в тыл долечиваться. В том же вагоне, где и он, ехал молчаливый сержант гвардейского роста, с одной рукой. Всю дорогу сержант лежал на верхней полке, на шутки не откликался и глядел в потолок.
Дядя Леня умел горевать чужим горем и, когда ему жалобились, слушал и ушами и глазами. Гвардеец потянулся к нему, по ночам рассказывал свою жизнь, читал женины письма. Он был председателем колхоза, она работала учительницей, жили в согласии. В сороковом году родилась у них дочка.
Так сошлось, что гвардейцем, с которым свела судьба дядю Леню в санитарном поезде, оказался Максим Офицеров — родной отец Груни Офицеровой.
В поезде они и сдружились. И когда подошло время расставаться, дядя Леня побрил приятеля, поскольку левая рука его была еще плохо приучена к делу.
Перед своей станцией Максим Офицеров, заслуживший именные часы, за отвагу, стал дышать тяжело, всем корпусом задрожал и вспотел. Дядя Леня успокоил его, как мог, заправил ему за ремень рукав и вышел вместе — погреться возле чужого счастья.
Сошел Максим на перрон, оглянулся. Глядит, что-то не то. Ни жены, ни дочери. Стоит женщина в черном платке, в черном платье — старуха в лаптях.
Максим поздоровался, спросил что-то и сел прямо в грязь на землю.
Оказалось, обычная история: две недели назад пошла его учителка в лес дрова для школы рубить и подорвалась на мине. И закопали ее бабы без гроба и без савана, как солдата, на опушке. Поставили колышек и прибили фанерную дощечку, чтобы найти место, когда придет время ставить памятник.
Сидит однорукий сержант, гукает, ровно дрова рубит, а мимо бегут люди. Одни думают, пьяный, другие интересуются, в чем дело, и бегут дальше, за кипятком.
Эшелон тронулся и ушел.
— Вставай, Максим, — сказала старуха. — Держи.
И протянула ему кисет с колхозной печатью.
Он поглядел на нее снизу и пустил долгим, отчаянным матом.
Старуха перепугалась и ушла.
Долго сидел Офицеров на студеной земле. Слышит, стучит ему кто-то по погону. Поднял голову — дядя Леня.
— А ты чего выгрузился? — удивился Максим.
— Пойдем. Погощу у тебя маленько.
— Да ведь тебе лечиться.
— После долечусь. На мою долю эшелонов хватит.
И зашагали солдаты по горбатой дороге, мимо никудышного военного лома. Про жену, пока шли, Максим не помянул ни слова. Сказал только, что в ихней деревне сады богатые, и молчал всю дорогу.
Было начало весны. Кое-где по овражкам белел снег, а на солнечных склонах уже поднималась могильная трава дурман. Земля одичала.
Пришли на место — ничего нет. Будто и не было никогда ни садов, ни деревни. По задворьям, в осыпающихся траншеях желтела гнилая, еще немецкая вода.
Ни души, ни звука.
Разыскал Максим свой двор. Тоже ничего нет: ни избы, ни хлева, ни лавочки. Только печка уцелела, а на лежанке кустик растет.
Дядя Леня глядит — устье печки прикрыто заслонкой. Ручкой внутрь. Он подошел осторожно, по армейской привычке, выяснить, что там. А заслонка вдруг сама отвалилась, и из темноты задом стало вылазить что-то на карачках, босое, лохматое, с бантом.
Это была девчонка лет четырех, бледная и опухшая.
Она серьезно поглядела на обоих солдат, пригладила лохмы и спросила:
— Который мой папа? Ты или ты?
— Я, — сказал Максим.
Она перешла на левую сторону, взяла его за руку и повела на могилку. По пути обстоятельно, как большая, разъяснила, что женщины и старики живут в лесу, километрах в десяти, в бункерах, с окошками из триплекса, а то и вовсе без света, в слепых землянках, как мокрички, в темноте и сырости. Некоторые пробуют ночевать дома, в печах, да ночами на юру, когда в трубе ветер, бабам страшно, безуютно… К тому же куры не оставались, убегали в лес на привычные места… А она после мамы уже неделю живет дома, и привыкла, и тряпье у ней там, в печи, и кукла…
Подошли к могилке.
Отослал Максим дочку, встал в положение «смирно», простоял долго. Вернулся, а дядя Леня уже в рабочей форме — ремень через плечо. Собирает он кирпичи, обивает с них старую печину, а Грунька складывает чистый кирпич столбиком.
— А все-таки тебе чем повезло? — утешал дядя Леня. — Тем тебе повезло, что печка складена на рассаднике. У кого печи на переводах — до основания порушились. А печка — жилья основа…
Так они начали строиться. Дядя Леня плотничал, Максим пособлял, как мог, но хлопоты по колхозу отвлекали его от личных дел.
Зерно, припрятанное на семена, оказалось почти все волосатое. С животиной тоже худо: на всю деревню сохранился один лысый петух, да и тот не пел, поскольку ему никто не откликался.
Хотя весна была худая, военная, но все же весна, не зима. То там, то тут затюкали топоры, запели пилы, застучали молотки.
Дядя Леня подружился с Грунькой, прозвал ее Гулюшкой, умывал ее, искал вошек, варил суп-затируху. А когда плотничал, Груня сидела на корточках и глядела на его руки. «А ну, Гулюшка, добудь гвоздочка!» — говорил он, и она бросалась куда-то, копалась в золе и прахе, как кутенок, и, возвратившись с заржавленными гвоздями, шептала тихонько: «Дарье не говори. На ихнем дворе нашла…»
Работал дядя Леня с рассвета до сумерек, работал бы дольше, но к вечеру у него болели глаза. Когда становилось невмоготу, он вонзал топор носом в бревно и, зажмурившись, ложился на травку.
— Ехал бы ты к докторам, — беспокоился Офицеров. — Ну тебя к шуту.
А он отмахивался:
— На мою долю эшелонов хватит.
К лету вокруг печи поднялся сочный, пахучий сруб. Дядя Леня наладил «весло», настрогал дранки, покрыл крышу, и дом был готов. Только двери не навесили, поскольку не было сухого тесу. И на крыльцо не хватило материала — вместо приступочки приволокли валун.