Последнюю фразу он пробормотал едва внятно, как бы про себя. На минуту он словно забыл даже, где он; потом, очнувшись вдруг от грустного раздумья, он поднял потускневший взор на безмолвно стоявшего перед ним лицеиста.
— Ну, что ж? Читайте.
Пушкин вздрогнул и сделал над собой усилие, чтобы сосредоточить все внимание на своей рукописи. Первое слово: «нощи», попавшееся ему тут на глаза, вовсе уж некстати напомнило ему слышанное им как-то от Пущина критическое замечание:
— Нельзя ли, брат, без этой славянщины? Кто, например, в наше время говорит: "Доброй нощи!"
— Да ведь это не проза, пойми, а стихи! — обидчиво оправдывался он тогда. Но теперь он понял всю меткость замечания друга, и Бог знает, что дал бы, если бы тогда послушался доброго совета.
"Ну, да делать нечего! Державин сам славянофил, не осудит!"
Все это промелькнуло у него в голове мгновенно, и он, переведя дух, стал читать:
Навис покров угрюмой нощи
На своде дремлющих небес;
В безмолвной тишине почили дол и рощи,
В седом тумане дальний лес;
Чуть слышится ручей, бегущий в сень дубравы,
Чуть дышит ветерок, уснувший на листах,
И тихая луна, как лебедь величавый,
Плывет в сребристых облаках.
Идиллически-мирное содержание начальных строф, их несомненная благозвучность возвратили молодому автору необходимое присутствие духа. Чтение его стало смелее и выразительнее, особенно когда он коснулся в стихах Екатерины Великой:
Здесь каждый шаг в душе рождает
Воспоминанья прежних лет;
Воззрев вокруг себя, со вздохом росс вещает:
"Исчезло все, Великой нет!
Не отрывая взора от рукописи, он, по внезапному движению Державина в креслах, понял, что память о Фелице затронула певца ее за живое. Но вот после картинного описания Катульского памятника он рядом с именами Орлова, Румянцева и Суворова упоминает и их певцов:
Державин и Петров героям песнь бряцали
Струнами громозвучных лир.
Он знал, он инстинктивно чувствовал, что Державин в упор смотрит на него, и под магнетическим действием этого взгляда им овладел какой-то небывалый экстаз. Он ощущал не испытанное до сих пор, невыразимое наслаждение читать истинному поэту эти, вылившиеся у него самого от полноты патриотического чувства стихи, между которыми два куплета, написанные им еще летом на стенах карцера, занимали, конечно, не последнее место.
Но впечатление от его стихов на его слушателя было едва ли менее сильное. Если б он взглянул теперь на Гаврилу Романовича, то не узнал бы его. Все неподвижно-усталое тело старца поэта задвигалось в кресле; отдыхавшие на столе руки его задергало; отяжелевшая голова его судорожно затряслась; мутные, словно заспанные глаза разгорелись и метали молнии. Угасающий гений почуял живительное дыхание вновь нарождающегося гения.
И граф Разумовский, и профессора, и лицеисты не могли отвести глаз от двух поэтов: юноши и старца, восторженно читающего и восторженно слушающего. При последнем обращении Пушкина к "певцу во стане русских воинов", Жуковскому, всем невольно представилось, будто он обращается вместе с тем и к Державину, и к самому себе:
О скальд России вдохновенный,
Воспевший ратных грозный строй,
В кругу друзей твоих, с душой воспламененной,
Взгреми на арфе золотой!
Да снова стройный глас героям в честь прольется,
И струны трепетны посыплют огнь в сердца,
И ратник молодой вскипит и содрогнется
При звуках бранного певца.
"Я не в силах описать состояния души моей, — рассказывает Пушкин в своих «Записках». — Когда я дошел до стиха, где упоминаю имя Державина, голос мой отрочески зазвенел, а сердце забилось с упоительным восторгом… Не помню, как я кончил свое чтение; не помню, куда убежал. Державин был в восхищении: он меня требовал, хотел меня обнять… Меня искали, но не нашли…"
Так и не слышал он знаменательных слов растроганного Державина: "Нет, я не умер!" Так и не видел, что тот взял с собой на память оригинал прочитанных стихов, найденный впоследствии, после его смерти, между его бумагами.
Зато вечером, прощаясь с отцом, Пушкин узнал от него, что на обеде у графа Разумовского, где в числе прочих были также Сергей Львович и Державин, толки о молодом таланте долго не прекращались.
— Я бы желал, однако ж, образовать сына вашего в прозе, — заметил, между прочим, Разумовский Сергею Львовичу.
— Ваше сиятельство! — с жаром вступился Державин. — Оставьте его поэтом.
— Так вот мы как нынче, сыночек мой! — шутливо закончил Сергей Львович и потрепал сына по плечу. — Каюсь откровенно, что до сегодняшнего дня мало верил я в твое поэтическое призвание, да и ты, дружок, не очень-то домогался заслужить родительскую ласку и любовь…
Та непритворная нежность, которая звучала сквозь легкий упрек отца, была так непривычна неизбалованному на этот счет юноше, что он, под живым еще впечатлением одержанного успеха, как говорится, растаял.
— Я понимаю, папенька, что я виноват перед вами, перед маменькой… — порывисто заговорил он, избегая глядеть на отца. — Но вы знаете тоже мою горячую натуру… Я дурил, потому что то было в моей африканской крови… А вы и маменька не хотели этого знать; сперва наказывали меня, потом совсем от меня отступились… Ну, я и замкнулся в себе, ожесточился… Спасибо вам теперь за ваше доброе слово: я его никогда не забуду!
Он припал губами к руке отца. Тот с чувством обнял его.
— Мир полный и ненарушимый на веки веков, аминь! — торжественно заявил Сергей Львович. — А теперь, милый мой, скажи-ка: в каком положении твои финансы?
— Ах, папенька! Не говорите теперь об этой прозе…
— Ну, не будем говорить, а будем действовать, — впадая опять в свой шутливый тон, отозвался отец и бывшую уже у него, как оказалось, наготове в сжатой руке небольшую пачку ассигнаций сунул в задний карман сына. — Не вырони только!
За примирением с отцом следовало и примирение с матерью: через несколько дней Надежда Осиповна вместе с дочерью прикатила в Царское и после долгих лет так искренно обласкала старшего сына, что тот достал платок и, под видом, что сморкается, украдкой отер себе глаза.
— А кстати, Александр, — весело заметила мать, чтобы скрыть свое собственное умиление, — ты, кажется, уже не теряешь платков?
— А прежде я разве терял их, маменька? — спросил он в ответ.
— Ужели ты забыл? Когда ты был маленьким и ходил еще в курточке, я просто не могла напастись на тебя платков! Что оставалось мне делать? Я пришила тебе платок на грудь, вместо аксельбанта, и объявила, что жалую тебя моим бессменным адъютантом…
— И честь эта меня живо вылечила! — смеясь, подхватил Александр.
— Но теперь, маменька, вы, я думаю, и без всякого аксельбанта охотно примете его к себе в адъютанты? — вмешалась сестра его, влажными глазами глядя на обоих.
Вместо ответа Надежда Осиповна снова притянула к себе сына и крепко поцеловала. С этого времени она в обращении с ним стала выказывать почти такое же уважение, как и дочь ее, которая, разговаривая, с каким-то робким благоговением заглядывалась всегда на брата поэта. О своих собственных поэтических опытах Ольга Сергеевна тем менее уже смела теперь перед ним заикнуться.
Лицеист Корсаков, бывший и поэтом, и музыкантом, положил вскоре на музыку две песни Пушкина, которые потом часто пелись хором всеми лицеистами. Не только товарищи, но и лицейское начальство не сомневалось уже в истинном таланте Пушкина, с тех пор как Державин публично признал его своим преемником. А что Гаврила Романович высказался так решительно не под минутным лишь впечатлением, видно уже из отзыва, который слышал от него о Пушкине, почти год спустя, начинающий в то время писатель Сергей Тимофеевич Аксаков. Зимой 1816 года Аксаков не раз навещал в Петербурге Державина и зачитал его, т. е., обладая особенным даром прочитывать стихи, он довел старика поэта до такого экзальтированно-нервного состояния, что тот даже слег в постель. И вот однажды на вопрос Аксакова, не помешал ли он, Державин, писавший что-то грифелем на аспидной доске, ответил: