— Не надо!
— Не надо? Недостаточно крупная пожива для вас? — Огастин не стал вдаваться в объяснения, и они ретировались. — Тогда пошли отсюда, здесь ничего нет. Я поведу вас к Катти. — Они свернули на Тюркенштрассе и подошли к маленькому boite[30], с вывески которого скалил зубы красный бульдог. — Это «Симплициссимус», — сказал Рейнхольд. — Если нам повезет, мы найдем здесь старину Т.Т.Хайне и Гульбранссона.
— А кто они такие? — спросил Огастин.
— Послушайте, — с раздражением промолвил Рейнхольд, — о ком из ныне здравствующих художников доводилось вам хотя бы слышать? — Он приостановился на пороге.
— О Джонсе, — сказал Огастин. Он помедлил немного, стараясь припомнить другие имена. — Ну, о Сардженте, конечно, говорить не приходится. Но вот Эрик Кеннингтон, например… Я купил одно из его полотен.
— Ну, а помимо англичан?
— Вы хотите сказать, из иностранных художников? Что ж, мне, по правде говоря, очень нравится оформление некоторых спектаклей русского балета, — признался Огастин.
— Вы имеете в виду Дерена и Пикассо? «Треуголку»? А видели вы что-нибудь из их настоящих работ? А Матисса? Ван-Гога? Сезанна?
— Н-нет… Но честно говоря, я не уверен, что мне так уж этого хочется. Не слишком ли все это как-то…
Рейнхольд застонал. Затем, вздернув подбородок, воззвал — как показалось Огастину — к небесам:
— Спускайтесь вниз, Жасинто! Приглашаем вас выпить с нами, с проклятыми обывателями! Помогите нам смыть наши грехи.
Огастин поглядел вверх. На фонарном столбе, обхватив его ногами, сидел темнокожий молодой человек, похожий с виду на йога-неофита и одетый отнюдь не по погоде в спортивные шорты и легкую фуфайку. Йог в ответ только легонько покачал головой и приложил палец к губам. Из растворенного окна рядом с ним доносилось ритмичное похрапывание — воскресная бюргерская сиеста.
— Жасинто — молодой многообещающий бразильский скульптор, — сказал Рейнхольд. — И притом еще первоклассный профессиональный бегун: он существует, чтобы творить, и бегает, чтобы существовать. — Рейнхольд с интересом разглядывал молчаливую неподвижную фигуру на верхушке столба. — А помимо того, в настоящий момент он, по-видимому, совершенствует свои познания по части храпа, в чем великий знаток.
— Храпа?
— Вот именно. Вынужден бегать на рысях по всему городу от одного великого храпуна к другому, и, сдается мне, он только что закончил свой ежедневный рейс. Спускайтесь! — крикнул Рейнхольд снова. — Вы там простудитесь! — Соло-храп внезапно оборвался, и молодой человек, ловко соскользнув по столбу вниз, подошел к ним. — Как вы полагаете, — с глубокомысленным видом спросил Рейнхольд, — возможно ли изваять в мраморе сокровенный смысл и ритм храпа?
Вместо ответа Жасинто проделал в воздухе целую серию быстрых и сложных движений руками, а потом уронил их с безнадежным видом.
— Увы, этого я и опасался, — с грустью промолвил Рейнхольд, и они втроем вошли в дом.
28
Рейнхольд провел их в небольшую комнату, где было так темно, что разглядеть они поначалу не могли ничего, а по звукам можно было безошибочно понять только одно — там происходила попойка. Когда же глаза привыкли к темноте, выяснилось, что два прославленных карикатуриста (Гульбранссон и Хайне) отсутствуют, но другие знаменитости на месте.
— Вон там, — прикрывая рукой рот, шепнул Рейнхольд, — сам Рингельнац собственной персоной! Servus[31], Иоахим! — крикнул он. — Присоединяйтесь к нам, мое сокровище! — Поэт-моряк был уже изрядно пьян и присоединился к ним с немалым трудом. — А это, — сказал Рейнхольд, указывая на человека, сидевшего в углу, — это сам Тухольский.
— Не привлекайте его внимания! — прошипел Жасинто сквозь лязгавшие от холода зубы. — Он мне противен.
— Вот как? Но что ни говорите, а Курт блестящий писатель, и наш юный английский друг…
— Или Тухольский, или я! — заявил Жасинто с такой категоричностью, что Рейнхольд вынужден был сдаться и заказал пива только на четверых. — «Наш юный английский друг»? — переспросил Жасинто и, выпучив глаза, оглядел Огастина с головы до пят. — Вы бегаете? — осведомился он с оттенком беспокойства.
— Да… впрочем, нет… я хочу сказать, не так, как вы.
— Какое счастье! Значит, когда я напьюсь, мне не придется вызывать вас на состязание.
Рингельнац тем временем делал безуспешные попытки накрыть свою пивную кружку большим ломтем сыра.
— Предохраняет от домовых, — пробормотал он. Но сыр свалился в пиво, и, когда Рингельнац хотел глотнуть из кружки, сыр ему помешал, и он расплакался.
— Если вы не бегаете, то чем же вы занимаетесь? — допытывался Жасинто. — Я хочу сказать, чем вы зарабатываете свой хлеб.
— Он храпит, — коварно сказал Рейнхольд. — Директора лондонских театров нанимают его храпеть за сценой, когда это требуется по ходу действия.
Но Жасинто не так-то легко было провести.
— Этого не может быть! У него нет носа.
— Носа? — сердито возопил вдруг Рингельнац. — Кто тут говорит о носах? — Рингельнац обладал носом довольно внушительных размеров и не любил разговоров о носах. А сейчас, когда с его носа капало пиво, и подавно.
Рингельнац ненадолго удалился куда-то и вернулся с халатом, который позаимствовал у Катти Кобус, чтобы завернуть в него дрожавшего от холода Жасинто. Но этот добрый поступок прошел для Жасинто незамеченным, потому что разговор коснулся эстетических проблем и Жасинто ринулся в бой как одержимый. Рейнхольд был в восторге от того, что ему удалось стравить Огастина и Жасинто: сам он держался в тени, но с этой безопасной позиции подзадоривал их обоих и натравливал друг на друга.
В любом споре с таким оппонентом, как Огастин, Жасинто обладал несколькими преимуществами. Во-первых, бразилец умел разговаривать руками, а предмет спора требовал наглядности. Руки служили Жасинто чем-то вроде слайдов, какими пользуются лекторы: он быстро чертил руками в воздухе, создавая непрерывный поток изображений. Во-вторых — и это было чрезвычайно существенно для безупречной ясности мысли, — Жасинто прочел почти все, что отвечало его идеям, и не читал абсолютно ничего, что им противоречило, в то время как взгляды Огастина складывались на протяжении десяти лет в процессе бессистемного поглощения различных сведений из многочисленных противоречивых источников. Третьим преимуществом — и самым главным — была одержимость Жасинто — достаточно было поглядеть на него и его послушать, чтобы понять: поистине Самозначимая Форма была для Жасинто почти то же, что крест распятого Иисуса Христа для апостола Павла.
Огастин сразу же согласился с тем, что, само собой разумеется, Искусство — это не простое изображение, тут есть нечто…
— И это нечто так же существенно, как чесночный соус для салата? — подсказал Рейнхольд.
Однако, когда Жасинто начисто отверг изобразительную роль искусства, это озадачило Огастина.
— Позвольте, но ведь из одного только чесночного соуса салата не получится, — возразил он.
Тогда Жасинто ухватился за предметно-изобразительные теории Огастина и не оставил от них камня на камне. Он громил Огастина, как святой Павел громил галатов (тех двоедушных неевреев христиан, которые ратовали еще и за верность Моисеевым заповедям). Как только вы откроете для себя Самозначимую Форму (сказал Жасинто) и поймете, что только это и имеет значение — «стойте в свободе», как святой Павел сказал галатам, — и вы навеки сбросите с себя предметно-изобразительное ярмо. Самозначимая Форма…
— «Созерцание прекрасных предметов, — процитировал Рейнхольд, — первое из двух единственно имеющих ценность правил поведения человека», по словам вашего же собственного Мура. Вы читали «Принципы этики», Огастин? Эту библию Блумсбери?
— «…и единственный смысл всего сущего, — подхватил Жасинто, — без чего вселенная превратилась бы в зримую невнятицу…» — Жасинто еще долго разглагольствовал в таком духе. У него было еще одно, четвертое, преимущество в споре: Огастин слушал и потому волей-неволей воспринимал какие-то мысли, в то время как Жасинто просто никого не слушал.