До появления ребенка на свет Нелли испытывала к нему только ненависть. Но теперь он стал ей просто полностью безразличен, потому что смерть Рейчел сделала ее нечувствительной ко всему. Впрочем, это безразличие не могло продлиться долго, ибо Нелли не могла, подобно Мици, найти утешение в боге и не могла, подобно Гитлеру, долго оставаться в заточении со своим горем в пределах собственного «я». Потому что «я» Нелли было совсем маленьким. Ее «самосознание» реально обретало себя только при столкновении с внешним миром — при ощутимых контактах с другими людьми: что бы ни происходило в душе Нелли, это так или иначе находило выход наружу, переплавленное в непонятную, необъяснимую для нее самой, не зависящую от ее воли любовь или ненависть. Бесчувственность Нелли должна была рано или поздно растопиться в водопаде чувства, но какого? Любви? Ведь Сильванус — ее единственный сын, и она скоро станет вдовой… Или ненависти?.. Не будь Сильванус зачат, крошка Рейчел была бы жива… Или сплава того и другого?
Вынося за дверь ведро, чтобы выплеснуть воду, Нелли случайно скользнула взглядом по личику малютки Рейчел, улыбающемуся ей из резной рамки на стене, и глаза ее наполнились слезами.
Чарли уткнулся мягким носом ей в колени. Ах, если бы этот песик был с ней всегда! Однако плотник уже подзывал собаку свистом: пристройка для Гвилима была почти готова — и, надо сказать, как раз в срок, — но тем временем совсем стемнело, и работу пришлось прекратить.
Собирая свой инструмент, плотник с надеждой поглядывал на добрую миссис Такетт — не предложит ли она ему чашечку чаю.
— До завтра, хозяюшка. Утром все будет в полном ажуре!
Нелли кое-как нашла в себе силы пробормотать:
— До завтра.
Плотник ушел, уведя с собой собаку, и в наступившей тишине только слабый перезвон мелтонских колоколов долетал до Нелли из какой-то, казалось, необозримой дали.
14
Уже за полночь, и во всем темном, заснеженном замке Лориенбург светится только одно окно, ибо и в будни, и в праздник Отто трудится в своем кабинетике, пока его не сморит усталость: постель внушает Отто страх. Все в доме объято сном. Все наглухо запертые окна темны. Тяжелые портьеры поглощают даже свет ночника, горящего в спальне близнецов. Здесь, в тусклом его мерцании, два похожих на кротовые кочки бугорка так неподвижны под своими одеялами, что кажется, будто они и не дышат даже. А в багровых отсветах от раскаленной докрасна чугунной печки виден спящий на постели Огастин (ведь дверь на лестницу оставлена у него, как всегда, незатворенной): он обхватил руками подушку и улыбается во сне. Весь дом погружен в безмолвие и мрак. За двойной непроницаемой завесой ночного мрака и своей слепоты Мици спит и видит во сне, что она стала невесомой и подымается вверх по какой-то лестнице, а ступеньки одна за другой исчезают у нее из-под ног, едва она успевает на них ступить, и лестнице нет конца…
И только наверху, на чердаке, чьи-то глаза бессонно смотрят в наползающий отовсюду мрак. Навечно заточенный там Вольф знает, что живым ему оттуда не выйти, и что-то долго таившееся в нем под спудом, не выдержав сверхчудовищного напряжения, начинает рвать свои путы.
Одиннадцатое ноября. В глазах Вольфа, как и многих его единомышленников, — «самый черный день календаря, когда изменники продали Германию в рабство…»
Германия не была побеждена — что бы там ни кричали на весь мир, Германия не была побеждена! Ибо непререкаемая истина, что Германия непобедима, так прочно с детских лет внедрилась в сознание Вольфа, что никакие последующие события и факты, никакие доводы рассудка не могли уже ее поколебать.
В этом была изначальная и неизбывная трагедия Вольфа и ему подобных: трансцендентальная истина поставила их в жестокое противоречие с реальностью, и из этого тупика для Вольфа не было выхода. Однако в процессе своего самосожжения на алтаре «Германии» извращенно-альтруистическое «я» Вольфа настолько истощило себя, что не могло уже вместить своей трагедии, из которой по самой природе ее не существовало нормального исхода — ни к богу, ни к людям. Только Смерть с ее абсолютной ирреальностью могла стать спасением. Но все же Вольф обратился на первых порах не к ней, а к ее близнецу, к земному ее суррогату — к Романтической Любви, — единственному, что, как и Смерть, нераздельно правит в царстве Ирреальности.
И вот, подобно Паламону в его афинской башне, Вольф этим летом романтически влюбился в незнакомую девушку, которая «меж распускавшихся дерев бродила» в саду под его окном. «Златые кудри, в косу сплетены, на добрый ярд свисали вдоль спины…» И подобно Паламону, увидав ее, «ах! — крикнул он, качнувшись на ходу, как бы стрелой жестокою пробитый»[28].
Вольф по-прежнему ничего не знал о Мици — она была для него слишком священна, чтобы говорить о ней даже с Францем. Ведь им не суждено было когда-нибудь встретиться: эта девушка, которую он мысленно называл «своей», никогда не узнает о его существовании… Но так тому и следовало быть, ибо лишь такого рода любовь и могла заполнить душу Вольфа; именно эта несбыточность его любви и делала ее столь глубокой и столь острой.
Но сегодня Реальность грубо вторглась и в этот магический круг, и сегодня ночью Вольф понял, что его издерганные нервы уже не находят успокоения в том, что было для него до сих пор целительным бальзамом, — в трагических и сладостных мечтах о том, как он убьет себя на глазах у Мици, об утонченном наслаждении вкусить смерть, чувствуя на своем лице ее жгучие слезы. Сегодня его мысли еще привычно возвращались сюда, на эту проторенную дорогу, но всякий раз при воспоминании о тех двоих, влюбленных, бредущих, спотыкаясь через сугробы, Вольф испытывал страшное потрясение и мечты его разлетались в прах.
И после каждого такого потрясения что-то незащищенное все больше слабело в нем, пока нечеловеческое напряжение, в котором он жил, не дало где-то трещины. «Немецкая девушка, принимающая ухаживания англичанина, и сам он, этот преступник, ДОЛЖНЫ БЫТЬ УБИТЫ!» Так повелел прозвучавший из мрака Голос. Это был самый непререкаемый из всех приказов, когда-либо продиктованных Внутренним Голосом даже таким фанатикам, как Вольф.
Что удержало Вольфа, почему, увидав их вдвоем, не ринулся он, подобно карающему Люциферу, прямо на них из окна и не покончил разом и с ними, и с самим собой?
Возможно, он так бы и сделал, подойди они достаточно близко. Однако это был бы слишком поспешный для него акт! Ведь должно было совершиться убийство, а суть убийства не в его осуществлении — суть в умысле, в заранее всесторонне обдуманном, взлелеянном в душе злом умысле. О да, этот акт должен быть тщательно продуман. А Вольф пока еще даже не знал, кто из них где спит — там, на этих нижних этажах, куда ни разу не ступала его нога. Нет, это не должно совершиться кое-как, в спешке: ему надлежало бесстрастно исполнить свой долг, послужить орудием возмездия — это будет последней и величайшей жертвой, которую он принесет на алтарь Германии, и совершить это он должен холодно и бесстрастно, как судия… И все же при одной мысли о том, как он приблизится к спящей Мици и убьет ее, он чувствовал, что в груди его вспыхивает всепожирающее пламя, и у него перехватывало дух…
Повелевающий голос, прозвучавший в ушах Вольфа, пронзил его сначала, как электрическим током, и заставил оцепенеть; но мало-помалу оцепенение прошло, и божественный огонь пробежал по его жилам. Совершенно явственно представлялось ему теперь, как крадется он, словно ангел смерти, по темному молчаливому дому, как беззвучно отворяет дверь туда, где Мици тихо покоится на своем ложе: он видел ее бледное лицо, смеженные веки и рассыпавшиеся по подушке волосы… Вот он наклоняется над ней, словно Елисей над сунамитянкой, и близко-близко, перед самыми глазами, видит свои руки, сжимающие подушку, которой он ее душит…