— Вот, вот! — вмешался Огастин. — Ну конечно же! Теперь душа новой Германии должна воплотиться в гражданском теле, и для старых солдат, таких, как Отто, проглотить эту пилюлю будет нелегко.
— Душа Германии воплотится в гражданском теле? — Франц, казалось, был ошеломлен; наступила довольно продолжительная пауза, пока он старался осмыслить эту странную идею. — Так! Это интересно… Это уводит меня даже дальше, чем я предполагал. Вы, значит, считаете, что наш классический рейхсвер, с его жесткими моралистическими традициями, будет слишком стеснителен для такого могучего взлета духа? И потому восставшая из пепла Душа Германии потребует для себя нового «тела» — «тела» исконно германского, всецело первобытного и народного? Я правильно понял вашу мысль?
Теперь уже Огастин поглядел на него в изумлении и замешательстве. Каким-то образом они пришли к полному обоюдному непониманию. Как же это произошло? В какой момент?
Но прежде чем он успел собраться с мыслями для ответа, Франц заговорил снова:
— Духовная сторона — никогда не надо о ней забывать. Вы знаете, что сказал генерал граф Геслер еще тридцать лет назад? Не знаете? Сейчас я вам скажу. Это было в его речи, с которой он обратился к армии: «Германской цивилизации неизбежно придется воздвигать свой храм на горе трупов, на океане слез, на предсмертных криках неисчислимого множества людей…» Пророческие слова, глубоко метафизические и антиматериалистические, императивный призыв ко всей германской расе! Но послушайте, Огастин, как же может это быть осуществлено, если не с помощью армии?
Франц продолжал говорить, но его слова звучали в ушах Огастина все глуше и глуше и понемногу затонули где-то вдали, как при расставании. Потому что внезапно — и когда Огастин меньше всего этого ожидал — случилось чудо. Нежная рука Мици, которой уже почти бессознательно касались его пальцы, вдруг ожила, и сквозь толстую оболочку рукава к нему проникло ее тепло… и трепет. Он ощутил томительное покалывание в кончиках пальцев, прикасавшихся к чему-то тающему, зыбкому, чуть слышно, мелодично вибрирующему, как пенье-дрожь телеграфных проводов в тихий вечер, воспринимаемому более чувством, нежели слухом. И тогда и его рука, та, что касалась локтя, та, по которой пробегала дрожь, начала растворяться в чем-то огромном, стала песчинкой, несомой прибоем, и теперь он уже чувствовал, как между ним и Мици возникает нерасторжимая связь, как по прямому проводу — ее руке — движения ее души передаются ему, и грудь его полнится ими, и голова кружится, и в ушах звон.
Огастин смятенно поглядел Мици в лицо. Что может подумать она о том необычайном, что возникало сейчас между ними? Ведь это исходило от ее руки — конечно, от ее руки, так же как и от его; это совершалось с ними обоими при всей раздельности их существ. Ее душа с огромной, ошеломляющей и все нарастающей силой проникала в открытые ворота его души, заполняла ее, одновременно преображая все вокруг, весь мир. Но лицо Мици оставалось таким же безмятежно непроницаемым, как всегда, — ее почти неправдоподобно прекрасное лицо стало словно бы еще спокойнее, тише…
«Прекрасное»? О да, это юное лицо было единственным во всем мироздании подлинным, живым воплощением всего, что крылось в беспомощном слове «красота», впервые за всю историю человечества получившем законное право на существование! Огастин вглядывался в ее непостижимое лицо и не мог, казалось, уловить ее дыхания, так оно было тихо. Взгляд ее широко раскрытых серых глаз не избегал его взгляда — он был устремлен не мимо, но и не на него, а как бы сквозь него.
Ее широко раскрытые глаза… И тут истина наконец, открылась ему, и разгаданная тайна этих близоруких глаз наполнила его безотчетным ужасом, ибо острая жалость сродни страху и может приобретать черты панического ужаса.
Кажется, Франц ждет ответа?.. Огастин уже давно перестал его слушать, но теперь, когда Франц замолчал, он почувствовал его вопрошающее ожидание и инстинктивно, торопливо напряг слух, желая уловить какое-то еще не отзвучавшее, упущенное им слово, как ловят замирающее эхо в морских гротах.
— Ну, по совести говоря, мы за последние годы имели всего этого предостаточно! — сказал он наконец почти наугад.
— Предостаточно чего? — с недоумением спросил Франц.
— Да вот этого… трупов, слез и всего прочего.
— Как это «предостаточно», когда Германия еще не победила? — возразил Франц, окончательно ошеломленный рассуждениями этого загадочного англичанина, своего кузена.
16
Еще до полудня более подробные сведения о том, что произошло ночью в Мюнхене, стали мало-помалу достигать Лориенбурга. Но по мере того, как эти слухи обрастали крупицами истины, они начинали казаться все более и более неправдоподобными. Ибо теперь в них уже вплеталось имя генерала Людендорфа — а какую роль он мог играть при Рупрехте?
Легендарный Людендорф! Всю вторую половину войны он был властителем судеб Германской империи, простиравшейся от Северного моря до Персидского залива. После краха 1918 года он предусмотрительно убрался на время в Швецию (предоставив Гинденбургу самолично отозвать потерпевшую поражение армию домой). Однако недавно он появился снова, но заточил себя на вилле в Людвигсхехе неподалеку от Мюнхена, где (как поговаривали) предавался древним языческим обрядам, окружив себя весьма странными людьми — какими-то конспираторами, время от времени затевавшими кампанию против иезуитов и клявшими на чем свет стоит Баварию, в которой он жил. Но вот теперь Молва доносила, что великий Feldherr[23], выйдя из уединения, подобно Ахиллесу из шатра, соединил свою судьбу с Рупрехтом, и, значит, реставрация монархии в Баварии переросла в «Национальную революцию».
Рупрехт (доносила Молва) должен стать не только баварским королем, но и германским кайзером, и оба они — Рупрехт и Людендорф — пойдут плечом к плечу на Берлин! Отто и Вальтер переглядывались, исполненные недоверия: как могут два таких заклятых врага объединить свои силы? Возможно ли, чтобы Его Католическое Величество начал свое правление с поддержки, в любой форме, столь дискредитировавшего себя Людендорфа — открытого атеиста, бесстыжего пруссака, выскочки, чьи предки даже не принадлежали к дворянству? Невозможно было поверить, чтобы Рупрехт принял имперскую корону из рук Людендорфа. Однако имя Людендорфа настойчиво продолжало звучать и после того, как стали известны новые подробности. При этом всплывали и другие, менее громкие имена: полковника Крибеля (руководителя людендорфовского «Кампфбунда»), и капитана Рема из штаба фон Эппа, и даже одного отъявленного демагога из ремовских приспешников, тоже, по-видимому, каким-то боком связанного с «Кампфбундом». Все они, якобы, так или иначе принимали участие в событиях. Не подлежало, по-видимому, сомнению, что Людендорф действительно играл сейчас немаловажную роль, вернее, что роль Рупрехта становилась все более туманной: чем дальше, тем она все больше сводилась к нулю. Да и вообще, в Мюнхене ли Рупрехт? И где кардинал?
Наконец кто-то сообщил, что после парада в последнее воскресенье у могилы Неизвестного солдата принц Рупрехт безусловно ни на один день не покидал своего замка в Берхтесгадене. Так действительно ли он провозглашен королем? Хотя бы только королем Баварии, в конце-то концов? А раз и это весьма сомнительно, как утверждал кто-то, тогда совершенно очевидно другое: дать сигнал к началу реставрации не было даже запланировано, по крайней мере на ближайшие трое суток.
Эти прямо противоположные слухи распространялись не менее стремительно, чем все предшествующие. В деревне умолк колокольный звон. Видно, безымянному звонарю уже надоело звонить. В замке Вальтер запер остатки недопитой сливянки в буфет. Теперь уже возникли все основания сомневаться в том, что какие-то события действительно произошли или должны произойти. Во всяком случае, события, достойные, чтобы их отпраздновать. Праздновать же очередные трюки Людендорфа у Вальтера не было ни малейшей охоты. Он прибережет свою сливянку к понедельнику — на случай, если в понедельник Рупрехт действительно будет объявлен королем (идею «Рупрехт — император Германии» Вальтер отверг с самого начала).