— От самого Ивана Михайловича Годунова, царева кравчего, супруга нашей боярыни Ирины Никитичны, дознался о приезде вашем сюды, о смягчении участи вам, ангелам невинным… И поспешил, да по дороге в соседний уезд, в Домнино-село заглянул, кума своего Ивана Сусанина, домнинского старосту твоих, государыня боярыня Марфа Ивановна, вотчин упредил… Просил меня старик с вами, хозяевами своими, привести повидаться… Вот и приплелся сюды со мною, челом тебе с детками да сестрицами ударить, курями да яичками да творожком деревенским… Все запасы в хоромах осталися. Просим милости отдохнуть с дорожки далекой, — тараторил Сергеич в то время, как другой старик, величавой и открытой наружности, с честными, необычайно добрыми глазами, низко кланялся, стоя без шапки перед опальной семьей.
Марфа Ивановна с первого же взгляда узнала своего прежнего слугу, домнинского старосту Ивана, по прозвищу Сусанина. Он не раз наезжал в Москву на романовское подворье с оброком для своих бояр, и все Романовы отличали и ласкали этого преданного им, верного слугу.
Теперь, когда село Домнино с окрестными деревнями и поселками, доходившими числом до пятидесяти в Шачебольском стану на Шаче-реке, были отписаны на царя Бориса, и, таким образом, старый Сусанин не являлся уже романовским слугою, все же его преданность и верность прежним господам горячо отозвались на опальной семье.
Растроганная этим проявлением преданности, Марфа Ивановна со слезами благодарила старика, а дети повисли у него на шее.
— Спасибо тебе, Иванушка, век не забуду ласки твоей! — прошептала боярыня-старица и, смахнув слезу, первая вошла в свои скромные, почти бедные клоновские хоромы, так мало похожие на прежние жилища бояр Романовых на Москве и в домнинской вотчине, где они иной раз проводили летнее время.
Но детям и Насте после годового мурьинского заточения показался земным раем этот уголок.
Кругом шумели не чужие, а родные леса… Родное, свое село раскинулось по косогору… Свои крестьяне с хлебом и солью теснились сейчас у крыльца, узнав о возвращении бояр.
И невольно охватывала радость бедных ссыльных, что они как-никак, а дома. Тане и Мише особенно уютной и желанной показалась скромная изба, где, благодаря заботам Сергеича и Сусанина, все блестело и сверкало чистотою, теплились лампады в углу, чистые полавочники покрывали лавки, узорчатая камчатная скатерть лежала на столе, на котором красовался обильный ужин, приношение Сусанина и других крестьян.
Теперь новая надежда закралась в сердце ребятишек при виде всех этих превратностей судьбы.
— Отпустили матушку, может статься, вернут и тятю! — несколько раз высказывали свои надежды друг другу дети. — Настюшка, а Настюшка, может ли статься это? — обращались они то и дело к молоденькой тетке, с которой привыкли советоваться и совещаться во всем.
Но та только печально покачивала головкой. Что она могла им ответить? Чем могла обнадежить этих бедных полусироток при живом отце-заточнике?
***
— Прости, боярышня! Назавтра мой боярин отъезд в Москву назначил… Не поминай лихом, Настасья Никитична, — говорил трепетным голосом молодой князь Кофырев-Ростовский через несколько дней по приезде в клоновскую усадьбу.
В теплом охабне, найденном в кладовых клоновской избушки вместе с прочими вещами из остатков романовского имущества, уцелевшего здесь случайно, в отороченной мехом теплой шапке, Настя, пользуясь короткими осенними сумерками, вышла погулять за ворота с детьми.
Верный Сергеич плелся за ними в некотором отдаленье, не выпуская из виду своих юных господ.
Князь Никита, встретив у околицы Настю с племянниками, остановился перемолвиться с ними словом.
— Назавтра уезжаем отселе! Прости, боярышня! — с невыразимой грустью повторил еще раз молодой стольник.
«Назавтра уезжаем!»
Эти слова как громом сразили Настю.
Она так привыкла за последнее время к присутствию молодого человека, так привязалась к нему, что мысль потерять его, такого доброго ко всей ее семье и заботливого, показалась ей дикой и невероятной.
Потупив глаза в землю, стояла она перед юношей, крепко ухватив за руки Таню и Мишу, словно ища в них силы и опоры.
А дети, сами встревоженные предстоящей разлукой с князем, к которому привязались не меньше тетки, готовы были расплакаться при этом известии.
С захолонувшим сердцем стоял князь Никита, вглядываясь в милое, потускневшее лицо девушки, полюбившейся ему в первую же минуту их встречи там, за околицей далекого Мурьинского селения.
«Ужли и ей меня жалко? Ужли и она?…» — в смятении пробуждалась в его душе радостная и сладкая догадка.
Вероятно, его волнение передалось и Насте. Она взглянула на князя, потом быстро перевела глаза на детей.
— Танюша, Мишенька, бегите к Сергеичу скорее, скажите ему, чтобы с вами погулял, а мне с князем Никитой двумя словами перемолвиться надо, — смущенно обратилась она к племянникам.
Те послушно повернули назад и кинулись вперегонки навстречу бывшему дворецкому, теперь исполнявшему при них обязанности дядьки.
Князь Никита и Настя остались одни.
С минуту девушка молчала, охваченная волнением.
Наконец с трудом заговорила, словно выдавливая из себя слова:
— Спасибо тебе, княже, за твою ласку к деткам да заботы о нас, злосчастных узниках. Кабы знал брат Федя, инок Филарет ныне, обо всем, что мы от тебя доброго видели, денно и нощно Бога бы молил за тебя… А мне отплатить тебе нечем… Моя грешная молитва вряд ли до Господа дойдет, — и с этими словами Настя снова потупила в землю глаза, наполнившиеся слезами.
Князь Никита вздрогнул.
— Господь с тобою, Настасья Никитична, ты ли не праведница, коли деток чужих под крылышко к себе, ровно родная мать, приняла! Тебя ль не возлюбил Господь, боярышня!
— Господь всех людей, все творенья свои жалует, — ответила Настя, — а вот люди!.. Пошто они невинных мучают и томят?… Братьев моих, сестер, племянников и меня, ни в чем не повинную, как и за что они нашу жизнь загубили?
Голос девушки, произнося это, затрепетал и осекся. Слезы наполнили ее глаза.
Бесконечным порывом жалости охвачено было сердце князя Кофырева-Ростовского.
Он шагнул к Насте, взял ее за руку…
— Настасья Никитична, голубушка… золотая… желанная… да нешто не видишь ты?… Не чуешь разве, что голову за тебя сложить я хочу?… Слово одно вымолви, всех злодеев твоих, всех ворогов семьи твоей уничтожить готов… На плаху за тебя пойду, как на пир званый… Настасья Никитична, добрая, ласковая… голубка сизокрылая, лапушка, неужто оттолкнешь меня?… Неужто прочь прогонишь? Аль побрезгуешь, боярышня, род свой именитый старинный романовский на наш княжий кофыро-ростовский променять? Аль не люб я тебе, чтобы замуж за меня пойти, в окруту?
Струйками лесного ручья, сладкими райскими песнями, нежным дыханьем майского ветерка вливались в душу взволнованной Насти пламенные речи юноши. А в ее сердце зарождалось могучее чувство к нему, к этому прекрасному, благородному Никите Ивановичу, который, не боясь царского гнева, не страшась ничего, смело предлагал себя в мужья ей, опальной, ссыльной, разоренной боярышне.
«Так вот она какова любовь! — запело, ликуя, в душе девушки. — Никакие преграды ей не страшны. На плаху, на самую гибель без оглядки он пойдет для нее!..»
Радостная, просветлевшая, подняла она на собеседника ласковые очи и обдала его взором, полным ответной любви.
А он уже снова говорил ей, трепещущей рукой сжимая ее руку:
— Как увидал тебя в мурьинском лесу, испуганную, трепетную, в крестьянской серой одежде, так ты мое сердце и полонила сразу, так и решила мою судьбу… Ах, Настасья Никитична, сам вижу, нет без тебя для меня доли… Не томи, желанная, родимая! Выходи за меня! Завтра же и веселье (свадьбу)! справим, до поста Рождественского на Москве будем… А сейчас к боярыне-иноки не веди меня. Где уж тут свах засылать, хороводиться… Повенчаемся в обители Тихвинской, и умчу тебя, голубку мою, в Москву!