Школа в деревне, однако, была, начальная. Но поразительно — при такой прорве детей училось в этой школе в год начала войны 13 учеников во всех четырех классах. Не хотели учиться, считалось, что это не так уж и нужно, чаще всего бросали школу, едва освоив умение начертать свою фамилию.
Идиллия для нас, как и для всей страны, кончилась 22 июня 1941 года, точнее — тогда, когда деревня узнала о начавшейся войне. Приехал военный, как я теперь понимаю, из районного военкомата — и 53 человека отправились защищать Родину. Из некоторых семей уходили по 2–3 новобранца — отцы, сыновья, зятья. Большого горя и тревоги в деревне это не вызвало, за год перед тем отцов «забирали» на финскую войну, доехать до нее они не успели, вернулись с подарками, мне отец привез блокнот и цветные карандаши, которые я раньше даже не видел. Дети и на этот раз считали, что скоро наши «тяти» окажутся дома и опять привезут подарки. Матери, конечно, плакали, но, уверен, тоже считали, что расстаются с мужьями ненадолго…
Из 53 человек, мобилизованных из деревни Сладкое, вернулись ранеными, но живыми трое. Все остальные легли под Сталинградом, где сибирские полки своими телами преградили путь 6-й немецкой армии… «Похоронки» приходили в деревню пачками. Мы так и не увидели больше Дмитрия Парфеновича Терлеева, нашего отца, и черты его уже стерлись из моей памяти (фамилию Лаптев он взял от матери по просьбе ее отца, не имевшего сыновей).
Для нас наступили черные дни, страшные дни. Впрочем, словами их охарактеризовать невозможно. Огромные семьи осиротели. Молодые еще женщины (матери в это время исполнилось 32 года) вынуждены были взять на себя и заботу, и работу по прокорму оравы детей. А ведь надо было еще работать в колхозе. За эту работу уже ничего не платили, но не выполнить ее было нельзя — «все для фронта, все для победы». Мать пошла дояркой на колхозную ферму, у нее было 16–18 коров. Зимой две дойки в день, летом — три. Все только вручную, никакой механизации не было и в помине. Доярки сами убирали навоз, сами задавали сено коровам, о других кормах нечего было и говорить. Летом сами же косили траву, ставили копны и «зароды» — стога. Зимой, по снегу, сами ехали к этим стогам, везли сено на ферму. Невероятной пыткой для них было затянуть супони при запряжке лошадей. Супонь — ремешок, которым стягивают клещи хомута, после того как дуга — та самая, под которой «однозвучно звенит колокольчик» (у нас колокольчиков не было), — вставлена в гужи. Мужики затягивают супонь просто — обматывают ею клещи хомута, упираются в них ногой и тянут ремень на себя. Но для этого надо ногу поднять выше пояса, хомут-то уже на шее лошади. Женщины, рожавшие чуть не по десять раз, так, конечно, не могли. И помочь им было некому — еще живые старики были уже без сил, мы, дети, еще под брюхом лошади проходили, не нагибаясь, хотя уже в 12–13 лет считались почти мужиками и «наряжались» (получали наряд) на работу.
Мать вставала очень рано, думаю, часов в 5, осторожно перешагивала через нас (мы все вповалку спали на полу, не раздеваясь), в кромешной тьме и стуже бежала на ферму. Они действительно не ходили, а бегали, наши матери. После дойки возвращалась, растапливала печь, ставила чугунок с картошкой «в мундире», поднимала нас. Хлеб переставали печь где-то уже с января. К весне кончалась и картошка. Начиналось голодное существование. Многодетные матери шли к тем, у кого детей было поменьше, и у них картошка еще была. Ее сначала выменивали на какие-то оставшиеся от отцов вещи, позже стали брать под обещание отработать, то есть весной вскопать огород, летом его полоть, может быть, привезти дров, больше обещать было нечего.
Мы ждали прихода весны как спасения. Она и была нам спасением. Стоило только чуть подтаять снегам, как мы, одевшись и обувшись во что удастся, мчались в лес. Искали засохшие стебли лесных лилий, саранок. Такой стебель указывал, что сантиметрах в 10–15 под землей хранится луковица, которую лилия накопила за лето для будущей жизни. Топором вырубался в земле маленький квадрат, отдирался — и вот она, светло-желтая, дольками, саранка, сладковатый, мучнистый вкус. Съедали ее немедленно, шли искать следующую, зорко поглядывая, не вьются ли на опушках вороны. Если вьются, значит, уже начали откладывать яйца. Мы лезли на деревья, собирали вороньи яйца, тут же разводили костер, пекли их в золе. Спичек не было, но почти у каждого были кресало, трут и кусок какого-нибудь камня — огонь мы высекали мгновенно.
Потом начинали прорастать всякие травы, многие из них мы ели. Прилетали и начинали гнездиться утки. Надо было встать сразу же, как только мать уйдет на ферму, и бежать в «рям», сосняк на болотистой местности вокруг лесного озера Темненькое. Утром еще холодно, и утки сидят на своих кладках, чтобы уберечь яйца от стужи. Надо было спугнуть утку и заметить, с какого места она взлетела. Заметил — можешь радоваться, вот оно, гнездо. Часть яиц мы либо пекли, либо выпивали сырыми, часть несли домой. Потом подрастала и выбрасывала первые цветки медуница, мы ели ее стебли, обдирая с них шершавую кожицу, и соцветия. Пропадали в лесах и полях целыми днями, никто о нас не беспокоился, и не помню, чтобы хоть раз кто-то из детей заблудился. Мы жили как зверята и ориентировались в природе так же.
Конец вольности наступал, когда надо было заниматься огородами — и своим, и чужими, на которых мать обязалась отработать. Сколько себя помню, летом я неизменно копал, сажал, полол, окучивал, выкапывал. Ну, и конечно, почти все, что подрастало на огороде, кроме картошки, — морковь, брюкву, репу — мы съедали буквально на грядках.
Идиотизм нашей власти тех времен ярче всего проявлялся как раз в подходе к этому огороду. Положено было на дом 34 сотки. И больше — ни одного квадратного метра. Вокруг лежали пустоши, примыкавшие к огородам поля колхоз уже не мог обрабатывать, но сажать там картошку для себя категорически запрещалось. То же было и с домашним скотом — одна корова и одна нетель, три овцы, о свиньях почему-то никто не упоминал, но в деревне их и так не держали. Наказание за нарушения было жестоким — лишнюю скотину просто уводили со двора. Во время войны и после для этого находилось достаточно исполнителей. А ведь еще были обязательные сдачи государству молока, мяса, той же картошки. Хлеб в последние годы войны и до самой смерти Сталина в 1953 году просто забирали весь. Приезжали два-три человека в фуражках, собирали собрание — и бедные наши матери сами везли весь урожай в район, не оставляя в деревне ни зернышка. По весне колхозу выдавался семенной фонд. Чуть весна запаздывала, мы начинали пухнуть от голода. Мать зарабатывала за год свыше 800 трудодней, но ничем они не отоваривались, ни натурой, ни деньгами. Один раз выдали на трудодни два мешка овсюга — это сорняк, растущий на хлебных полях, напоминающий овес, только серо-черный. Есть его нельзя. Съели.
Словно почувствовав опасность, идущую от голодных людей, из лесов исчезла вся живность. Вслед за ней откочевали куда-то и волки. Рыба в многочисленных озерах вокруг деревни была представлена карасями, которые почему-то там до нормальных размеров не вырастали. Мы научились вязать сети, но ниток было мало, а «серпов», маленьких пресноводных креветок или, может быть, похожих на них существ много — они за одну ночь могли сожрать хлопчатобумажную сеть. Впрочем, карасей мы все-таки выловили почти полностью и везде.
Удивительно, что при таком образе жизни никто из нас не болел. Прямо в полях и лесах мы поедали, что удавалось найти, пили воду из любой ямки на болотах, выдернув из грядки морковку, обтирали ее ботвой и тут же ели. Ягоды — тем более. Полевая клубника, брусника, голубика, дикая смородина — все потреблялось сразу, только клюкву надо было выдерживать, она дозревала уже дома. Сыроежки всех видов. Воду из озера никогда не кипятили, хотя в нем же и купались, и поили скот, и бани стояли на его берегу. Видно, сама природа приходила к нам на помощь. Только уже в 1948 году, когда в наших местах распространилась ондатра, мы начали болеть туляремией.