На улице возле изб стоит обоз из трёх саней. Женщины с детьми, которых поторапливает староста, усаживаются в сани. Садится на последние сани и Порфинья с ребенком. Иван прикрывает медвежьей шкурой ребенка, занимает место возницы. Обоз трогается в путь. Оглянитесь на оставшееся село: оно выглядит крохотным островком, затерявшимся среди густого дремучего леса.
Завидев обоз, застрекотали сороки, выскочил на дорогу заяц и, испуганный свистом возницы, запетлял по сугробам. Вынырнули из лесной чащи волки, понеслись было за санями, вызвав переполох среди женщин и детей. Кто-то из мужчин взял лук, пустил стрелу, другой достал вилы, но волки, испуганные людской многочисленностью, не решились напасть, отстали…
Издали на горе показались деревянные городские стены. Обоз въехал в городские ворота и остановился на площади возле церкви. Здесь толпился народ. Много молодых пар. Стоят несколько саней, тоже, по-видимому, прибывших откуда-то. Церковь еще закрыта. Староста поднимается на церковное крыльцо и стучит кулаком в дверь. Выглядывает служка, кого-то зовет. На крыльцо выходит священник. Смотрит на обоз, спрашивает:
— Откуда?
— Карачаровские, — отвечает староста.
— Глухомань залесская! Пням молитесь! В храм божий вас не дозовешься! Детей сколько лет не крестили! Грех какой! — набрасывается священник на старосту.
— Боярину или купцу, тому — грех, — спокойно отвечает тот, — а смерду… Страда. Тут не то что о господе — о самом себе не вспомнишь…
— Молчи! — кричит священник.
Староста умолкает.
— Ну, а если заболеет ребеночек и помрет некрещеным? А враг рода человеческого тут как тут! Радуясь добыче, утащит он в геенну огненную безвинную душу! — Священник говорит это мягче, проникновенно, но староста по-прежнему равнодушен.
— Помирают, — говорит он. — Огневица прикинется от тумана болотного, животом изведется — на то он и младенец.
И правда, почитай от первого майского дня Еремея-запрягальника и до глубокой осени, пока не свезет крестьянин, не ссыплет в амбар хлеб, трудится он в поте лица своего вместе с женой. И не помнит он в этот час ни о храме, ни о самом господе боге. Ни молиться ему некогда, ни ребеночка окрестить. Бывает, родится в горячую летнюю страду ребеночек — мать завернет его, спеленает потуже — и снова в поле. И младенца с собой. Найдёт ли на него жар от болотного тумана, животом ли изведется или иная хворь нападет — так и не успеют снести его, страдальца безвинного, в церковь. Только мать, глядя на посиневшее личико, спрыснет его своим молоком пополам со слезами, осенит крестом и прошепчет: «Спаси и помилуй, господи! Прими моё дитя». Верит она: божья матерь заступница порадеет о нём перед господом. А враг рода человеческого, который уже топал от радости копытами, теперь только злобно щёлкнет зубами, видя, как прямо из-под его поганого носа златокудрые ангелы уносят в райские сады младенческую душу. Теперь ребеночек, окрещенный в свой предсмертный час матерью, будет спокойно спать в земле.
Но если судил господь младенцу долгую жизнь, то перенесет он и болотную лихорадку, и боль живота, и всякую прочую хворь. И тогда по осени или зимой принесут его в церковь — крестить. Вот и сейчас навезли полны сани младенцев некрещёных из дальних глухих сёл. Что тут будешь делать? Священник, обращаясь к толпе, говорит:
— Сегодня службы не будет! Крестить буду!
— А венчать? — кричит парень из толпы.
Священник смотрит на стоящую возле крыльца пару. У молоденькой женщины большой живот. Согрешили, а до церкви не дошли — тоже некогда. Зато теперь по осени ведут сюда грешники своих невенчанных жен.
— И венчать буду, — говорит священник. Староста усмехается.
— Лучше повенчать, нежели так оставить! — сердите говорит ему священник и уходит в церковь.
Детей — и младенцев, и тех, что постарше, — одного за другим, как по конвейеру, окунают в выдолбленную из дерева купель. Священник водит пальцем по берестяному свитку, называет имена: «…Иван… Егорий… Варвара…»
Пришла очередь Порфиньи. Она развернула ребенка, сунула мужу шкуры и одежды. Тот стоял, покорно и неловко держа их.
— Приболел? — участливо спросил священник.
— От роду такой! — горестно сказала Порфинья. — Ножки у него нехожалые, ручки недержалые… Милонегом звать…
— Нету такого имени христианского, — сказал священник. Порфинья поджала губы: «Мой сыночек — как хочу, так и зову». Иван хоть и помалкивает, а про себядумает: «Почему нельзя? Звали так и дедов и прадедов».
Поп своё:
— Зови как хочешь. А вот крестить так не положено. Потому что имя это языческое. А христианские… Вот они все в святцах записаны. Так звали святых праведников, угодных богу. Теперь они тоже там, на небе, в раю. — Шевеля губами, поп водил пальцем по списку, читал вслух: — …Иосиф… Иаков… Пахомий… Пинна… Был Дула, Георгоний и даже Гад, а вот Милонега… Ни тебе святого угодника, ни мученика, ни раскаявшегося разбойника. К кому же обратит в трудную минуту сбои мысли новоявленный раб божий? Кто станет оберегать его душу тут, на земле? Кто будет радеть за него на том свете, когда настанет ему черед предстать перед престолом господним?
— Когда родился-то? — спросил священник Ивана. Но медлительный Иван не успел ответить, ответила Порфинья:
— Три лета назад, в жатву. Как раз жито убрали, отжинный славили… Гроза была… — добавила она, помрачнев от страшных воспоминаний.
— Оставлять отжинный идолам поганым на потребу — это язычество, грех! — укоризненно сказал священник. — В грозу родился, говоришь? Значит, на Илью-пророка. Это Илья по небу на колеснице ездит, потому и гром, — объяснял он внимательно слушающим Порфинье и Ивану. — Вот и назовем Ильёй! Будет у твоего сыночка заступник на небесах! — показал он на икону, Порфинья молчала. Ей было жаль певучего, теплого, словно солнечный луч, имени, уже связанного в её со знании с сыном. Но что поделаешь. Может, и лучше, что у её сыночка, у ее родной кровиночки будет на небесах такой могучий заступник. Вон как скачут писанные на доске его красные, как полымя, кони и грозно развевается борода. Может, не обойдёт он милостью малого своего тезку, спасет от напасти. Так думала Порфинья, стоя перед иконой с голым малышом на руках — таким беззащитным перед неласковой судьбой. Но надежды её не оправдались.
* * *
Медленно течёт время над селом Карачаровом. Зима… Весна… Лето…
* * *
Полуденный зной будто уморил улицу села. Все в поле. Зарылись в песок куры. У плетня, высунув от жары язык, лежит собака. Подняла голову, прислушалась и снова лениво опустила голову на лапы. Босые детские ноги печатают следы на пыльной дороге. Мальчишки в замызганных рубашонках, девчонки в длинных сарафанах, голопузая малышня. В лукошках грибы, прикрытые листьями, в кузовках ягоды. Кривоногий малец споткнулся на ровном месте, выронил кузовок и сам шлёпнулся наземь. Так и сидит, философски взирая на рассыпанные в дорожной пыли ягоды. Остальные идут дальше, молчаливые, разморенные зноем. Но вот от ребячьей стайки отделился один — вертлявый, заводной, взбежал на крылечко избы, ничем не выделяющийся из ряда себе подобных, заглянул в приоткрытую дверь, закричал в темнеющий проем: «Сидень! Сидень!» — и вся ватага словно проснулась. Радуясь развлечению, скачут, толкаясь на крыльце, кривляются, орут на все голоса: «Сидень! Сидень! Ноги нехожалые! Руки недержалые!»
По улице, ощупывая палкой дорогу, идет слепец. Услышав ребячьи голоса, ускоряет шаги, палка его беспомощно тычется, вздымая клубы пыли.
— Кыш, сороки! Кыш! — кричит слепец, поравнявшись с избой и размахивая палкой.
Это вернувшийся недавно в родное Карачарово безглазый Добрило. Если бы и принес он назад свои глаза, то глядел бы, не узнавая. Потому что так уж устроен человек, что в памяти его все хранится нетронуто, неизменно. Но зря искал бы Добрило среди карачаровских девиц ту, с которой ходил летней ночью к темной воде. Разбежались бы девицы, прыская в кулаки. Кричали бы смешливо: мол, не в тот хоровод забрел. Поищи свою ладу меж старух, что ещё не ушли под землю. Напрасно искал бы он среди парней своих бывших дружков. Парни отреклись бы. «Мы с тобой не прыгали через костер. Поищи меж седых бород. Может, кто и жив». Но Добрило не заглядывал в лица сельчан. Потому что нечем было ему глядеть с тех пор, как выжгло ему очи греческим огнем. А сами сельчане хоть и были зрячие, но тоже не признавали Добрилу. Да и как было признать. Ушел молодой юноша, пришел старый слепец. Пожалели воина, потерявшего свои глаза в боях за Русь. Сказали: «Что ж, не чужой пришёл к чужим, а свой — к своим. Живи». И поселился Добрило в старой опустелой избе. Хоть крыша над головой от дождя, хоть стены от вьюг и ветров. Хоть мыши в стрехе — не так одиноко ночами. А может, и не мыши, а щур или пращур.