Машинально зашагав опять, Адашев стал перебирать в памяти других знакомых стариков: у всех те же нелепые воззрения!
Он с досадой повёл плечом.
Внезапно скептическое чувство к уходящему поколению переплелось в его сознании с другим: те по крайней мере знали, чего хотели, и верили, чему служили. А вот в нём всё только бесплодное умствование! И жизнь идёт без смысла и цели.
Дверь в соседний бальный зал была притворена. На потемневшем красном дереве её выделялся сочный бронзовый картуш[264]: античный шлем, мечи и латы – излюбленные атрибуты александровского ампира[265]. Флигель-адъютант рассеянно положил руку на дельфина, украшавшего золочёный чеканный замок, и вошёл.
Перед ним запестрели зелень, цветы и большие проволочные вольеры с попугаями. Посреди зала высилась катальная горка из жёлтой ясени. На верху её белели детские платьица двух младших дочерей царя: одной было шесть, другой восемь лет[266]. Уцепившись за плечи закадычного взрослого приятеля, офицера государева конвоя, девочки радостно и шумно скатывались вниз на тяжёлом серебряном подносе. Внизу их бережно ловил рослый чернобородый камер-казак[267] её величества в бархатном кафтане.
Наблюдавшая за ними пожилая лимфатическая[268] воспитательница в кружевной наколке с опаской повторяла:
– Осторожней, пожалуйста!.. Как можно осторожней!..
Увидав хорошо знакомого Адашева, раскрасневшиеся от страха и восторга великие княжны весело закивали ему кудрявыми головками и подбежали здороваться. Приветливо, по-детски хлопая ладошками, они, как истые англичаночки, трясли ему руку.
– Тебя, я вижу, запрягли, бедняга «Кавказский Пленник», – шутливо сказал Адашев приятелю-конвойцу.
Молодой горец, внук знатного заложника времён Шамиля[269], расправил засученные рукава черкески. Живые бусинки его раскосых глаз сузились, как щели. На лице заиграла хитрая азиатская улыбка:
– Ты не знаешь, как я люблю детей. Мы, мусульмане…
– Скорей, ещё! – перебила его младшая сестра и потащила за полу черкески опять кататься.
Старшая остановилась перед Адашевым и деловито предложила:
– Когда кончите с папá, приходите к нам. Будем вчетвером играть в аул.
Последняя, угловая гостиная с пушистым бархатным ковром и с красным штофом на стенах… Запертая дверь.
Рядом долговязый преображенец, стоящий на специальном квадратном половичке из соломенной плетёнки… Адашев оказался наконец в широком темноватом коридоре, прорезавшем внутренние комнаты царской четы.
Он тихо вошёл в небольшую столовую английской современной работы – подарок царице от бабушки, королевы Виктории. Подле окна, в мутноватой воде квадратного стеклянного аквариума, плавало несколько неуклюжих тритонов. Здесь флигель-адъютанта встретил царский камердинер, скуластый сибиряк с хмурым лицом и длинной колодкой всевозможных орденов вдоль отворота ливреи.
- Его величество изволят быть одни, – сказал он с безулыбочным поклоном. – Я сейчас доложу.
Он вышел, глухо позвякивая крестами и медалями.
Адашев подошёл к аквариуму и принялся смотреть, как тритоны беспомощно тычутся головой о стёкла.
Камердинер вернулся:
– Пожалуйте, просят.
Он бесшумно отворил дверь в громадный двухэтажный кабинет, уставленный по вкусу самого царя новой громоздкой мельцеровской мебелью.
Государь стоял лицом к двери, слегка расставив ноги в широких пехотных шароварах и мягких русских сапогах. На нём была домашняя полковничья тужурка башлычной шерсти. Её песочный желтоватый цвет опрощал и старил моложавое ещё лицо Николая II. Вдоль щёк и по губам ложились землистые полутени, усиливавшие его сходство с двоюродным братом, тогдашним принцем Уэльским[270].
Адашев подошёл к царю, остановился по уставу за два шага, отчётливо составив каблуки, вручил письмо и форменно отрапортовал:
– Вашего императорского величества флигель-адъютант Адашев из командировки прибыл.
Государь встретил его той обаятельной застенчивой улыбкой, которой умел обворожить всякого, и молча подал руку. Присев к письменному столу, он приветливо указал Адашеву на другое кресло рядом и протянул ему открытый портсигар с толстыми папиросами излюбленного казанлыкского дюбека[271].
Царь чиркнул восковой спичкой по спине серебряного бегемота и сам предупредительно поджёг флигель-адъютанту папиросу. Затем длинным узким златоустовским ножом[272] вскрыл конверт и стал вчитываться в непривычный почерк Вильгельма II.
Адашеву государь в это утро показался бледным, утомлённым. Под низким начёсом густых волос заметней выделялась припухлость лобовой кости – неизгладимый след сабельного удара, полученного когда-то цесаревичем в Японии.[273]
Государь читал, как люди с хорошим зрением, без напряжения, издали, почти не нагибая головы.
Письмо было цветисто и расплывчато.
Поначалу император как бы одобрял почин царя. Но нужен срок, необходимо обдумать хорошенько!.. Он предлагал наметить личное свидание где-нибудь будущей весной. Далее шли пространные сетования на слепоту царя к английским козням, на его забвение династических традиций, а главное – на союз с республиканской Францией. В этом император именно и видел основную причину зла.
С первых строк государю стало ясно: Вильгельм II лукавит и хочет уклониться от прямого ответа.
Ни один мускул на его лице не выдал досады и разочарования. Опущенные глаза равномерно скользили по лежавшему на столе голубоватому листку. Он беспечно продолжал покуривать.
Николай II выработал смолоду привычку скрывать свои настроения на людях и умел, как редко кто, «держать маску». Адашеву случилось видеть самодержца только раз, на несколько минут, с перекошенным лицом и взглядом, полным ненависти. Это было в день приёма государем первой Думы.[274]
По мере чтения раздражение государя нарастало. Упрёк за дружбу с Францией задел его больней всего. К Франции у него сложилось особенное чувство. Она представлялась ему угнетённой женщиной, искавшей у русского царя рыцарской защиты. Нечто подобное испытывал когда-то по отношению к далёкой Мальте его пращур Павел I.[275]
В памяти государя пронеслось: ликующий демократический Париж[276], республиканская толпа, исступлённо кричавшая ему: vive l'Empereur![277]
Да, там он словно полубог! Но вот с Вильгельмом как?.. Целится, небось: капельмейстерство – себе, а ему – вторую скрипку!
Николай II во многом был склонен не доверять ни людям, ни себе. Но одному он верил непреложно: заветам почившего батюшки. А всё духовное наследие Александра III покоилось на трёх устоях: европейский мир, незыблемость самодержавия и франко-русский союз. Царь запомнил навсегда утро на кронштадтском рейде: державный батюшка, огромный, подавляющий, в честь французских гостей при звуках «Марсельезы» снявший шапку с полысевшей упрямой головы…
Перед государем замелькало опять: щеголеватое низкопоклонство Феликса Фора в Петербурге, десять лет назад[278]… Разговор за чаем у императрицы, когда внезапно, в искреннем порыве, он царским словом поклялся: пусть Франция, пока я жив, забудет все тревоги. И памятный ответ захваченного врасплох президента. «Que puis-je repondre aux nobles paroles de votre majeste? – сказал он, растерянно оглядываясь. И вдруг заметил на столе присланный им утром царице букет французских роз: – Tenez, je prends cette fleur, reflet de la beaute radieuse de nos jardins et du labeur traditionnel de notre peuple. – Глава республики взволнованно повысил голос: – Cette rose, Sire, cette rose qui semble evoquer toute notre civilisation, cette rose enfin, que nous appelons «la France», je la prend et la jette a vos pieds»[279].