— Это правда, что мои картины — для вас праздник?
— Да, — поспешно и твердо ответила она. — Правда.
— Спасибо. Для меня это очень важно… Очень! Может быть, важнее всех газетных дифирамбов. Спасибо! — голос у пего был густой и теплый, как небо и воздух на этюде, к которому хотелось прикоснуться.
— Это вам спасибо, Григорий Иванович, я так много поняла за эти дни… Эту весну я всегда буду помнить.
Гуркин улыбнулся:
— Весен, Танюша, у вас еще много впереди.
— Нет, нет, эта весна особенная, поверьте.
Таня стояла, сцепив руки, стараясь унять дрожь в пальцах, но не в силах унять волнения и внутренней дрожи. И даже мысль об отъезде Вадима Круженина в действующую армию, на фронт, мелькнувшая вдруг, показались до странного чужой, непонятной и не могла испортить настроения.
— Ну что ж, — тихо и мягко сказал Гуркин, — дай вам бог, чтобы праздник ваш как можно дольше был с вами. Знаете, я вас очень прошу: возьмите на память этот этюд. Очень вас прошу.
— Нет, нет, — словно испугавшись чего-то, быстро проговорила Таня и умоляюще посмотрела на художника. — Нет, нет, Григорий Иванович, это невозможно… Нет, нет!..
Вдруг она повернулась, закрыв лицо ладонями, и кинулась прочь, поскорее к выходу, не в силах сдержать слез и не желая их показывать… Потом наступило облегчение, она успокоилась. И медленно, как бы нехотя, шла по талому снегу в сторону Воскресенской горы, все время видя перед собой синюю кромку неба и синие, как небо, купола нагорной церкви.
«Все будет хорошо, — печально и успокоенно думала. — Все будет… как надо. А как надо?»
6
Работа с утра не заладилась и весь день пошел наперекосяк. Гуркин писал и не мог дописать, закончить новую картину, которую начал вскоре после приезда из Томска. Краски будто смеялись над ним, ложась на холст неровным, грязно-серым слоем. Выходило не то, совсем не то… Гуркин шлепал кистью, растирал некоторые места пальцем, чувствуя пружиняще-податливую упругость холста, но добиться нужного тона никак не мог — словно впервые он взял в руки палитру и кисть и словно стоял перед ним не мольберт, а стена возвышалась, преодолеть которую не было сил. Как же так? — думал он. — Теперь, когда были написаны и по всей Сибири известны такие его картины, как «Хан-Алтай» и «Озеро горных духов», десятки других пейзажей, когда друзья говорили и газеты писали о нем не иначе, как о мастере и певце Горного Алтая, когда и сам он в это поверил, краски и кисти вдруг вышли из повиновения… Неужто «Хан-Алтай» и «Озеро горных духов» — это его вершины? И выше ему уже не подняться, лучше не написать?
Гуркин положил палитру, отступил к окну и долго смотрел на мольберт, стоявший посреди мастерской, как распятие… Пахло сухим нагретым деревом, красками. Стены мастерской были сплошь увешаны этюдами, и Гуркин не, глядя мог сказать, где и какой из них висит, когда и где написаны — «Пруд» или «Цветы у пруда», «Юрта в саду художника»… Он повернулся и посмотрел в окно: юрта] стояла в глубине двора, окруженная молодыми березами, пихтами и лиственницами, посаженными лет семь назад.
Тогда ему пришло в голову — вот здесь, под окнами, вблизи мастерской, на берегу пруда, воссоздать во всей красе и во всем многообразии уголок алтайской природы. Кроме берез, пихт и лиственниц, он посадил еще несколько елок и три кедра, провел через сад ручей… Юрту же он построил тремя годами раньше, в то лето, когда переехали они из Улалы и, облюбовав на окраине села, у подножия горы Ит-Кая, поляну, срубили дом, а потом и мастерскую, просторную, светлую, окнами на восток и юг. Здесь и написал он все свои лучшие картины.
А юрта зимой пустовала. Снегом ее заносило — и она стояла, похожая на стог сена. Зато летом лучшего жилья не придумаешь — прохладно в жару и уютно в ненастье.
Сейчас вокруг юрты бегали ребятишки, громко смеялись. День был тихий, солнечный. Тонкая струйка дыма над конусообразной юртой едва была заметна в воздухе…
Прошла мимо окон Марья Агафоновна, держа в одной руке охапку дров, а в другой ведро с водой, прикрикнула на ребятишек — тех словно ветром сдуло.
Гуркин проводил взглядом жену. И расстроился окончательно. Теперь лучше и не подходить к мольберту. Все! Он постоял еще немного, поколебался и вышел из мастерской. Направился к пруду, но передумал, круто повернул, взял под навесом конюшни уздечку, подозвал младшего сынишку и велел ему привести Гнедка. Спутанный конь ходил неподалеку, за огородами. Мальчик охотно побежал, звеня удилами. А Гуркин стоял, ждал и поглядывал на жену, возвращавшуюся от юрты к дому.
— Поеду в Узнези, — как бы между прочим сказал он. Марья Агафоновна остановилась.
— Чего там забыл?
— Степана повидать надо.
— Степан сколько уж времени глаз не кажет. Брат называется.
— Ну, ладно, ладно, — обрывает он жену. И она уходит, широко, по-мужски размахивая руками. Гуркина раздражает и эта мужская походка, и грубость жены, и весь ее неряшливый вид — в сорок-то лет могла и не опускаться до такой степени. Он понимал, что в чем-то несправедлив к жене, безропотно тащившей свой крест: и дети на ее руках, четверо детей, обмыть, обшить и накормить надо, и хозяйство какое ни есть, а тоже требует рук и глаз, он понимал это сознанием, но душа оставалась холодной. Столько лет прожили, детей нарожали, а близости настоящей так и не обрели. И у него язык не поворачивается признаться жене в том, что удача, как видно, отвернулась от него, краски перестали повиноваться, и картина, над которой он бьется вот уже не один месяц, не получается. Разве она поймет? Всю жизнь видела она в нем только работника, мужика — и не замечала художника. А мужик и художник в нем неразделимы, как вот эти кроны деревьев неотделимы от корней.
Нет, нет, и он, конечно, в чем-то не прав и несправедлив к жене. Надо оторваться от привычных дел, успокоиться, тогда и мысли придут другие, и чувства обновятся…
Гуркин вдыхает запах трав, молодо зеленеющих по косогорам, в лесу. Тропа огибает каменистый склон, который словно залит розовой пеной — цветет маральник. Сколько раз Гуркин пытался передать на холсте вот это причудливое сочетание красок земли и неба, горных вершин и рек, но даже в лучших своих картинах не смог достичь желанного эффекта. А может, он слишком многого хочет, Чорос-Гуркин, ученик великого Шишкина, и взваливает на себя непосильную ношу? Вот и последняя картина… Столько надежд он на нее возлагал! «Нет, нет, — думает Гуркин, — сложность не в красках, а в душе человеческой».
Конь привычно ступает по тропе, хорошо ему знакомой, и вскоре выходит на ровное и довольно обширное плато. Свежестью потянуло из распадка. Гуркин подобрал и натянул поводья, поворачивая коня влево, на чуть приметный развилок. Гнедко, мотая головой и брезгливо обнюхивая на ходу верхушки низкорослого чернобыльника, пошел быстрее. Обогнули крутой лог. Лес подступил вплотную и снова расступился, дав глазу простор. И Гуркин увидел неподалеку, на поляне, знакомый аил. Он бывал здесь не раз, хорошо знал хозяина, Бодыйку Тудуева и его жену Алмын, добрую и неглупую, хотя и носила она такое унизительное имя.[2] Занимался Бодыйка охотой, пушным промыслом, но сеял также и ячмень на кое-как взрытом и разровненном клочке земли. Осенью ячмень выдергивали с корнями, связывали в пучки и развешивали на жердях для просушки. Потом разводили костер, брали ячмень за верхушки и держали над огнем, сжигая солому… А сухие колосья обмолачивали палками.
Гуркин привез однажды серп с деревянной ручкой и показал, как легко и просто можно срезать им ячмень. Бодыйка взял серп, недоверчиво поцокал языком, трогая пальцем лезвие: таким запросто можно отхватить голову курану! И засмеялся.
Гуркин оставил ему серп, сказав, что у него такого добра хватает. А когда приехал недели через две, увидел, что ячмень, как и всегда, выдернут с корнем и развешен для просушки на жердях. Гуркин огорчился: что же так? Бодыйка виновато улыбнулся: «А ну его, этот серп, ходит в руках, как змея, того и гляди ужалит…» И показал порезанный палец. Алмын подала Гуркину чашку чая — чегеня. Терек, младший сын Тудуевых, мальчик лет семи, живой, смышленый и тоненький, как хворостинка, с восхищением смотрел на художника. Гуркин казался ему всесильным, делавшим такие чудеса, какие даже бешпельтирскому каму Савоку Балташову, дальнему родственнику Тудуевых, было не под силу… Иногда Терек увязывался с Гуркиным и целыми часами стоял за его спиной, удивляясь, как он, орудуя кисточкой и красками, переносит на холст то гору ближнюю, поляну, то аил… Чудно! Был один аил, а стало два и оба одинаковые, как пара глаз. Только в одном жить можно, а к другому пальцем боязно прикоснуться — любоваться со стороны.