Гуркин предложил как-то мальчику самому попробовать что-нибудь нарисовать, перенести на бумагу и протянул ему кисточку. Терек вспыхнул и спрятал руки за спину. Однако позже он все же насмелился, взял кисть, и Гуркин увидел, как загорелись у него при этом глаза.
Вечером Гуркин говорил Бодыйке: хватит вам жить вот так в одиночку, на отшибе, переезжайте поближе к людям — в Узнези или в Анос. Построите дом, отдадите детей в школу… Бодыйка соглашался, кивал головой: «Надо, Крикорий Ваныч, надо. — И спрашивал: — А что, Крикорий Ваныч, Терек наш и вправду может научиться рисовать, как ты рисуешь?» Гуркин отвечал твердо: «Сможет. Непременно сможет. Тяга к рисованию у него есть. Но для этого надо учиться. Да и вам с Алмын разве не надоело так жить?» Бодыйка виновато улыбался: «Надоело, надоело, Крикорий Ваныч…»
Гуркин подъехал к аилу, остановил коня. Никто его, однако, не встречал. Пусто было на поляне и непривычно тихо: ни собачьего лая, ни детских голосов… ни единой души. Гуркин почувствовал неладное, быстро спешился и подошел к юрте. Налетевший ветер взвинтил на тропинке пыль, зашелестел сухим корьем и берестою, отдирая их от жердяного остова… Дверь в юрту была распахнута, впрочем, двери как таковой здесь и не было, завешивался вход большой тяжелой кочмой, а теперь черная дыра провально зияла. Гуркин осторожно вошел, пусто было и внутри. Только сухая кучка пепла на месте очага, клочья сухой травы да обрывок волосяного пута валялись в углу…
Гуркин обошел вокруг юрты, ничего не понимая. Что случилось? Куда исчезли Тудуевы? Может, решились, наконец, и переехали в Узнези? Давно собирались… Конечно, как это ему сразу не пришло в голову!
Гуркин сел на Гнедка и заспешил в Узнези.
Дом брата стоял четвертый с краю. Хороший дом, с крыльцом и сенками, под тесовой крышей. Жердяная ограда вокруг. Жердяные ворота. Степан был дома, наводил порядок во дворе. Увидев брата, обрадовался, прислонил метлу к поленнице и пошел навстречу:
— Здорово, Григорий! То-то у меня сегодня правая ладонь чесалась, — протянул руку. — Как надумал?
— Надумал вот… Ты же сколько времени глаз не кажешь.
— Дел много. Что у вас, как живете?
— Живем, — уклончиво ответил Гуркин. И, помедлив сказал: — Заезжал к Бодыйке — никого не застал. Пустой аил. Может, думаю, в Узнези переехали…
— Бодыйка-то? Нет, — помотал головой Степан, — он откочевал с неделю назад.
— Куда откочевал?
— Место оказалось тут несчастливым, проклятым… Савок Балташов заезжал вчера, говорил, что сын у Бодыйки помер.
— Какой сын? — побледнел Гуркин. — Не Терек?
— Не знаю, может, и Терек. Савок ездил камлать, хотел спасти мальчика, да горные духи не пожелали… А ты что так расстроился? — тронул брата за локоть. Они присели на березовый комель, закурили. — Что нового? — опять спросил Степан. Гуркин, попыхивая папироской, задумчиво молчал. И Степан, вздохнув, тоже посидел молча.
Из пригона с кудахтаньем вылетела курица, пронеслась через двор, бестолково и суматошно мотая крыльями — перья летели в разные стороны. Степан усмехнулся:
— Во раскудахталась. Яйцо снесла — и весь мир оповестила.
— Яйцо снести тоже дело, — сказал Гуркин. — А бывает, что иное дело и выеденного яйца не стоит.
— Бывает. — согласился Степан. — Случилось что-нибудь? Не в духе ты сегодня.
— Случилось, — кивнул Гуркин, медленно выпустив изо рта дым, и еще раз кивнул. — Случилось. Ослеп я окончательно.
— Как ослеп? — недоверчиво глянул Степан. Брат сидел к нему боком, и один его глаз, бельмом затянутый, казалось, побелел еще больше. — Как ослеп?
— Так и ослеп: ничего не вижу. Работа совсем разладилась.
— Ну-у, а я-то думал, после томской выставки все у тебя горит в руках. Может, устал? Съездил бы в горы, на Каракол, в верховья Катуни… Пройдет хандра. Впервые, что ли?
— Не в хандре дело.
— А в чем же тогда?
Гуркин опять замолчал, задумчиво глядя перед собой.
— Меня называют певцом Алтая, — сказал, наконец, — и сам я поверил в это. А сейчас понял: народу нашему не до картин. Знаешь, что сказал доктор Корчуганов? С открытием выставки, говорит, заболеваний в городе намного убавилось… Искусство, оказывается, может исцелять.
— Вот видишь! — воскликнул Степан. Гуркин внимательно посмотрел на него:
— Отчего же мои картины не исцелили сына Бодыйки?
— Так он же не видел твоих картин.
— Об этом я и говорю: народу нашему не до живописи пока… не до моих картин. Народу нашему дорога нужна…
— Какая дорога? — удивленно посмотрел на него Степан.
— Большая, широкая… по которой народ наш выйдет из темноты.
— Разве одно другому мешает?
— Может, и не мешает. Но заниматься сегодня только картинами — нельзя. Вон Шишков хороший писатель, а занят другим: повез в Петербург проект Чуйского тракта, которому столько лет посвятил. Обещал написать, как только проект будет утвержден. Надо строить дорогу, — сказал задумчиво и твердо. — А картины мои подождут.
— И что же ты… вместо кисти лопату в руки возьмешь?
— Надо будет — и лопату возьму.
Возвращаясь домой, Гуркин опять сделал крюк и завернул к аилу Бодыйки Тудуева, хотел еще раз убедиться — не поблазнилось ему, не померещилось?
Вершины дальних гор были освещены солнцем, огнем горели лесистые склоны, а здесь, в логах и низинах, в узких межскальных расщелинах, копились густые синие сумерки, и холодом тянуло оттуда, как из каменных погребов. Конь всхрапывал громко, сторожко ступая по тропе. Гуркин подъехал к аилу, постоял, не слезая с коня. Длинные тени пересекали поляну, и трава на ней казалась черной. Какая-то птица бесшумно и стремительно вылетела из юрты, чуть не задев его крылом. Гуркин вздрогнул. И долго не сводил взгляда с темневшего входа, ожидал, что кто-то еще должен появиться. Но никто больше не появился. Тихо было. Пустынно-кладбищенская тишина давила, заполняя собою все вокруг. «Проклятое место, — вспомнил Гуркин слова брата. И подумал еще, решая про себя — художник в нем все-таки брал верх. — Надо приехать сюда завтра и написать эту поляну и этот заброшенный аил… ак и назвать картину. «Проклятое место». И вдруг пришло в голову: а сколько таких мест по Алтаю? Весь Горный Алтай — проклятое место.
Добрые духи отвернулись от людей. Добрые духи бес-сильны. Кто же поможет людям, кто?…
Гуркин тронул коня и, едва отъехав, услышал дробные удары бубна… А может, это сердце его колотилось, как бубен. Воображение тотчас дорисовало картину. И он отчетливо представил себе, как это было: увидел мальчика, разметавшегося на душных шубах в углу юрты, лицо мальчика горело, капли пота выступили на лбу… Рядом сидела убитая горем Алмын. А кам Савок, приседая на коротких негнущихся ногах, разбрызгивал из чашки араку во все стороны и низким надтреснутым голосом выкрикивал, обращаясь уже не к самому Ульгеню, богу добра, а к его дочери Чимай: «Скажи, Чимай, достаточно ли теперь приношений? Мало? Мало, говорит, Чимай! Мало!..»
Бодыйка метался около юрты, развешивая на веревках какое-то тряпье и шкуры, стараясь задобрить богов…
Удары бубна гудели в горах.
Глухо шумела Катунь.
И в звуках этих, в самом воздухе, прохладном и чистом, рождались иные, более протяжные и печальные звуки — вдруг он отчетливо услышал голос Алмын. И это был не просто голос, это был плач матери по умершему сыну: «Адап ак чечек, ак чечек, анарбас эрьгэ барынсын… — причитала мать, и голос ее долго не отпускал Гуркина, эхом доносился издалека. — Ах ты, белый цветок, белый цветок, взошел ты в месте неизведанном, дитя мое, любимое отцом, ушел ты в страну, откуда не возвращаются…»
Казалось, голосом Алмын плачет сама родина-мать, и плач — призыв ее ни днем, ни ночью не умолкает в горах.
Гуркин спустился к реке, спешился. И стал ждать парома с той стороны. Хотелось поскорее переехать, вернуться домой, увидеть детей… «Ах ты, белый цветок, белый цветок… Адап ак чечек, ак чечек…»
Гуркин помахал паромщику: давай поскорее!
Паромщик тоже помахал, как бы успокаивая: еду, еду!