А теперь Мальцев никак не мог уловить глупость, неправдоподобие, лицемерную лживость происходящего. Более того, он чувствовал секунда за секундой, что нет тут ничего, кроме искренности. Кругом пахло больницей. Он попытался схватиться за этот запах, чтобы суметь сказать хоть какую-нибудь пошлятину. А вместо этого нечто похожее на обожание к этой больной француженке едва не становилось словами. Но он сумел себя сдержать и стал слушать.
Лицо Бриджит еще более побледнело от остроты испытываемой радости:
— Я все тебе скажу. Уехала, потому что была уверена — мы слишком разные, чтобы жить вместе, не просто противоположные, а — разные. Понимаешь? Ну, когда совсем ничего нельзя найти… Приехала в Париж, думала, быстро тебя забуду. Я старалась…
— Не надо было. Не старалась бы — забыла. Бриджит не обратила внимания на очередную попытку Мальцева уйти от нее.
— …Что? Не знаю. Я тогда решила изменить тебе. Ты его не знаешь. Пошла с ним в хороший ресторан, а после к нему. Я была почти в доску, но мне все равно не понравились его руки на мне. Я не могла его выдержать, хотя он очень хороший парень. Вырвалась и убежала. Сердилась тогда не на него или на себя. На тебя. Ты был для меня во всем виноват. Я, наверное, гнала машину очень быстро. Помню улицы, перекрестки — и все. Очнулась здесь. На мне было надето что-то вроде гипсового халата, он был холодный, все было холодным, а главное спина и кровь. Сквозь туман умирания видела фигурки людей, расплывчатые, как под водой. Это делало меня далекой от них. Оставались только я, Он и ты. Я знала, что у меня сломан позвоночник…
Мальцев подумал, что сходит с ума. Потому что не решил сразу и бесповоротно вежливо уйти и больше никогда не возвращаться. Она будет всю жизнь в коляске. А к нему только и прибавилось, что нежности. Нет ничего глупее любви. «А кто это „Он“?»
— …Придя в себя, я долго молилась. И поняла, что всегда верила в Него и что Он меня не забывал, хотя я Его с детства не помнила.
— Кого?
— Бога. Я долго молилась и просила меня простить. И мне сказали через несколько дней, что не только буду жить, — уже тогда я об этом догадывалась, — а что выздоровлю через несколько месяцев. Не сломан у меня позвоночник, не сломан, слышишь? Мы сможем быть счастливыми. Это было первым чудом. Я осталась. А потом мне сказали, о чем я и мечтать уже не могла: что и он остался. Я была уверена, что убила его. Но Бог сохранил.
— Кого его?
— Нашего ребенка. Это — второе чудо. А третье — ты. Уверена была, что тебя потеряла. Молилась за тебя. Ты вернулся.
«Теперь мне только чудес еще не хватало. Это уж точно. Меня избивали и пролетарии, и лягавые, и блатные, только вот недавно чуть не зарезали, чуть не забрали в армию, чуть не посадили, чуть не отправили под трибунал. Меня демократия поставила вниз головой. Только нашел землю, так мне подсовывают Бога, ребенка и чудеса разные. И еще хотят, чтоб не рехнулся. Господи! Это уж слишком, слишком, слишком!» Мальцев говорил себе что-то еще, повторял, но ничего не мог с собой поделать — он стал на миг блаженным: ткнулся лицом в Бриджитин живот и долго шевелил ртом, словно жевал глубокую красоту случившегося.
Когда застывшее время ожило в палате, Мальцев подумал: «Хоть бы не спросила, верующий ли я».
— Святослав, вы, русские, христиане, только мы католики, а вы православные, да?
— Да.
— Как, значит ты веришь?
Мальцев с детства, как и все окружающие его люди, знал, что Бога нет, и вопрос, верит ли он в Бога, привел бы его раньше в недоумение, только и всего. Он пожал бы плечами и не ответил на этот глупый вопрос, который, кстати, никто никогда и не задавал. Мальчишкой он порой, ради шутки, забегал с друзьями в церкви, еще оставшиеся открытыми, издевался над старухами, заставлял пожилых сторожей гоняться за собой, иногда нужно было для этого даже плюнуть на икону. В этом было что-то более притягательное, чем красть яблоки в чужом саду. Как-то, проходя мимо собора, он сказал стоящему на паперти священнику: «Здравствуйте, товарищ поп». Тот вежливо ответил: «Здравствуй, господин дурак». Ребята долго издевались над Мальцевым: «Ох и врезал он тебе. Так морда у тя и попятилась». Но родилось в нем уважение к этому странному, почему-то еще не вымершему, племени богослужителей. А после, еще в школе, он себе задал вопрос: «Что легче представить себе: бесконечность или конечность вселенной?» Так родилось сомнение. Это было началом пути к холодному знанию существования высшего.
Бриджит смотрела на него с беспокойством.
— Я, понимаешь, скорее оптимистический агностик. Но очень уважаю верующих людей. У нас, как ты знаешь, их преследуют. Кстати, я сам за веру пострадал. Ну, если можно, конечно, так выразиться.
— Расскажи, я хочу знать.
Мальцев был рад заползти в любое воспоминание, тем более в приятное.
— Это произошло во время осенних учений. У всех было умиротворенное настроение. Не было ни духоты лета, ни зимнего ветра. Когда были отстреляны последние снаряды и выкопаны последние окопы, наступило то затишье, когда хочется, простирнув гимнастерку, повесить ее сушиться на ствол гаубицы. Довольные хорошей стрельбой офицеры будто случайно уточнили, что сбор будет только к вечеру, и все, радостные, устремились к короткому забвенью военной жизни. Кто валялся на траве, задрав нос к синеве, кто, смастерив леску из суровых ниток и крючок из булавки, шел к речушке, кто вытаскивал из потайных мест тягача бутылку самогона, чтобы отпраздновать короткую волю. Я и еще четверо парней из моего расчета решили исследовать окраины полигона, тем более, что несколько дней тому назад разведка донесла, что в двух километрах от наших позиций чернеет большой сруб. Из нас городскими были я и Сверстюк, парень, на которого нужно посмотреть раз сто, чтобы его запомнить. Сруб оказался заброшенной церковью. Крест на ее крыше косо падал и никак не хотел упасть. Тишина вокруг сруба была странной, какой-то глубокой и мягкой. Такое ощущаешь, когда проваливаешься в милый сон, или когда вспоминаешь особенную чистоту детства. Глядя на церковь, я почему-то уверился, что построили ее первопроходчики. Был у них, у русских первопроходчиков, обычай: сначала строить церковь, потом баню и только напоследок жилище. Оглянувшись на ребят, я заметил, что все, кроме Сверстюка, сняли пилотки. Затем пришла ко мне мысль о собственной неснятой пилотке, стало стыдно… я резко обнажил голову. Мне, неверующему, было странно ощущать этот стыд, странно испытывать уважение к срубу. Захотелось избавиться от этих тревожных чувств. В церкви пахло старым деревом. Икон не было, только на полу в углу валялся толстый грубый крест. От распятого на нем Христа оставалась только скорбно свесившаяся голова того, кого вы зовете Спасителем. Хотелось почтительно стоять. Я сделал усилие, сломал в себе почтение и сел на пол. Сверстюк выругался матом и добавил громко:,Ну и дыра. Воняет тут».
Остальные трое парней остались стоять. Я спросил: «Чего стоите? Верующие, что ли?» Они ответили: «Нет». Сверстюк мешал тишине. Он нагло шаркал сапогами, бил подкованными сапогами по стонущему дереву. Во мне росло раздражение. Одновременно хотелось встать, и вместе с тем мне, человеку, который не знал, почему люди ходят в церковь, этот жест, этот поступок казался странным.
Сверстюк подошел к лежащему на полу кресту и, звонко засмеявшись, помочился на него.
Я до сих пор себя уверяю, что только уважение к памяти первопроходцев заставило меня вскочить на ноги, выволочь Сверстюка из церкви и там, в мягкой тишине, избить его.
От этого случая у меня осталась острая память, у Сверстюка — сломанный нос. Что творилось в душе тех трех парней из моего расчета — то знают они. По прибытии в часть Сверстюк написал на меня жалобу и сам лично рассказал обо всем замполиту. Трое ребят, бывших со мной и Сверстюком в церкви, сказали, что Сверстюк врет. Нос он себе сломал, споткнувшись в лесу о корень. На меня наклеветал по злобе. Без свидетелей преступления не получилось. Замполиту пришлось проглотить горькую пилюлю. Сверстюку — тоже. Правда, через несколько дней замполит, придравшись к пустяку, дал мне от имени командира части пятнадцать суток гауптвахты.