Владимир Михайлович Рыбаков
Тавро
Роман
Глава первая
ПОД МОСТОМ АЛЕКСАНДРА III
Святослав Мальцев стоял на Елисейских полях, так поместив свое неловкое в быстротекущей толпе тело, чтобы глаза могли обстреливать город то в сторону Триумфальной арки, то по направлению к Обелиску на площади Согласия. То, что во Франции называлось зимой, сыпало медленный дождь на его ушанку и московское пальто. Скоро Мальцеву придется в шестой раз видеть, как день, лишенный горизонтов, уйдет из Парижа.
Мальцев прислонился к фонарю. Еще три дня назад он продал часы, обручальное кольцо: или его обманули, или золото действительно мало стоило в этой стране… — в кармане у него оставалось два франка.
Мимо него торопились, нервно-медленно продвигались вперед толпы автомобилей. Он увидел: парень, выпустив руль, небрежно прижался лицом к шее сидящей рядом девушки. Мальцев отвернулся, и мысль, рожденная паршивенькими чувствами, стала словами:
— Хорошо живут, сволочи.
Толстое пальто медленно впитывало воду, падающую с французского неба, и озноб, охвативший Мальцева, был скорее нервным.
Нужно было куда-то идти, как-то жить в этом мире… Он прошел мимо светящегося английского ресторана, свернул в какую-то боковую улицу и остановился у витрины гастрономического магазина. Мальцеву куда ближе и понятнее был Лувр, чем эта витрина, загроможденная яствами и вместе с тем изысканная до непонятного. И она олицетворяла этот чужой, холодный для него мир.
* * *
Месяц назад Святослав Мальцев вышел из Мурманска в море на борту уже знакомого до мелочей рыболовецкого траулера.
Не бросалось в глаза, что после каждого рейса он тратил на берегу все до копейки — это делал весь экипаж, кроме двух чеченцев, собиравших деньги на невест. Можно было бы придраться к тому, что Мальцев брал с собой в кубрик толстое, хорошего качества пальто. Могли спросить: а зачем? Ответ был давно готов и обдуман: без блажи нет настоящего человека — посмотришь перед сном на дорогую материю и вспомнишь подругу, дорогу на танцы, подумаешь о качке не палубы, а тел.
В рейс, ставший для него последним, Мальцев отправился безо всякой надежды, злым. Оставшиеся после получки тридцать рублей он отдал проститутке Тане (с которой до того додружился, что и спать с ней не мог). Она всплакнула, взяла деньги — для нее мелочь — и сказала на прощанье банальщину:
— Ты хороший. Я буду тебя ждать не так, как других.
Устраиваясь на работу, Мальцев знал, что ему, родившемуся за границей, не выйти и через десять лет из внутренних вод; да и лицо его не кричало о благонадежности, а борода, с которой Мальцев не желал расстаться, доказывала любому начальнику отдела кадров, что ее хозяин может совершить непредвиденное. Но рабочих рук не хватало, и на малый траулер Мальцева все-таки взяли. Когда шла рыба, люди работали зачастую по двадцать часов. Потом наступали дни пустых сетей. Команда изнывала. Мальцев валялся на койке, вспоминая странное свое прошлое и обдумывая опасное будущее. За год до демобилизации его из армии мать добилась разрешения вернуться на Запад. Она уехала, уплатив квартплату за полтора года вперед. Святослав часто с усмешкой гадал: вернется ли его мать после долгой жизни-житухи в Советском Союзе во французскую компартию или не вернется? Ведь она могла себя по праву считать старой коммунисткой.
Дембельнувшись, Мальцев вернулся в Ярославль. Дверь квартиры отворилась без романтического скрежета, и он как был, в шинели, повалился, не смахнув с покрывала пыль, на материнскую кровать.
Ему хотелось, чтобы мать вернулась в компартию: змея кусает себя в хвост, человек ест сам себя.
Пыль, поднятая телом, еще оседала, а Мальцев уже видел себя парижским пацаном, идущим в школу по улице де Птит Эколь, будто не существовало ни времени, ни памяти; видел себя убегающим из интерната, видел мать, приучившую его пить молоко (и прочую детскую гадость) за здоровье Сталина. Все в той стране Франции было умытым. Стены домов страдали только чистой старостью, нищие были наглыми, а честные люди — столь обеспечены, что могли быть добродушными. В общем, для Мальцева, — меньшее зло на земле.
После множества суток беспробудного пьянства, налитого стремлением к свинству, пришло письмо из Ярославля в Ярославль. Без обратного адреса и без подписи. Письмо сказало Мальцеву, что в трубе газовой плиты лежит его французский паспорт. Он там действительно и был — синий, республикански-опасный. На его имя и фамилию, но чистый, без виз и других важных помарок. Святослав вновь рухнул на материнскую кровать, в которой спала какая-то девица с трикотажной фабрики. Спала так, как спят молодые женщины в выходное субботнее утро: тело не подчиняется ни будильнику, ни гудку — только мужскому прикосновению. Мальцев сказал, обращаясь к спящей:
— Дура ты! А старуха моя — вот это женщина. Достала в Москве для меня паспорт. Непонятно, как французы его дали: двойного гражданства у нас ведь нет. За этот кусок картона мне грозит в случае чего не меньше трех лет тюряги или другого санатория. Сжечь, съесть или сохранить? А? Спишь? Спи.
Голова с похмелья не болела, рядом лежал завтрак, просыпаясь бубнила что-то женщина, — решение можно было отложить.
Уже когда Мальцев работал грузчиком в городской хлебопекарне, пришел из Парижа от матери первый вызов. За отказом шел другой отказ. Знакомые евреи приходили весело прощаться, обещали прислать открыточку из покоренного Каира, а он все ждал.
Затем пришла весть, что мать повесилась.
Мальцев вытащил извещение из ящика, когда возвращался с ночной смены, неся в себе не дающую сна усталость. Перечитав извещение несколько раз, пока смысл слов не стал ясен, Мальцев бросил в стены сгустки ругани, проклятья неслись по подъезду. Ему хотелось, чтоб по всей земле прокатилось, дошло до спокойного уха последнего дурака.
Все обрушилось. Не будет больше Франции. Никто его больше не вызовет в эту, ставшую ненавистной своей внезапной недосягаемостью, страну. Он зря отравлялся свободой. Веревка, выдержавшая там, в Париже, тело матери, опутала его по рукам и ногам здесь, в Ярославле. Мальцев уже догадывался, что от свободы нет противоядия. Все эти годы он старался выжить, а яд выползал из всех пор, требовал честности, открытости. Он же запихивал его обратно в себя, скрывал от окружающих опасное знание, и в этой борьбе против себя, против свободы в себе, часто бывал жестоким: издевался над добротой, оскорблял искренность, старался искалечить надежду, где бы ее ни встретил.
Оказалось — все глупо, все зря. Теперь нет нужды в этой измотавшей его борьбе, теперь можно заорать, рвя голосовые связки, что ничего не вышло, что преступно были в нашей стране истреблены люди без числа. Заорать и пойти куда пошлют…
«Окаянная веревка… может, и не намылила… торопилась».
Мальцев в отчаянии и бешенстве ворвался к себе в квартиру, бросился к печке, чтобы, достав, изжевать, разорвать, уничтожить свободную французскую бумагу. Пальцы побежали по заслонке — и застыли вместе с образовавшимся в отчаянии решением.
Через неделю Святослав Мальцев, выписавшись из Ярославля, улетел в Мурманск.
Когда он впервые поднялся по трапу на борт траулера, море под ногами хмельно шептало ему об успехе. Оно продолжало его в этом уверять так же пьяно и нежно много времени спустя.
Ему успели в драках сломать нос и порезать бок, а он умудрился убить человека. Его взяли на «куклу»: милая потаскуха повела его по темным улочкам до безархитектурного подъезда; там поджидали четверо. Боясь попортить костюм, они решили покончить с добычей без поножовщины, голыми руками. После первого, неудачного из-за спешки, удара Мальцев без колебаний выхватил из кармана тяжелую свинчатку: левая рука ударила самого ретивого в лоб — подбородок приподнялся — и правая, с грузом свинца, пройдя короткое расстояние, сломала горло. Когда оставшиеся на ногах увидели мертвые глаза друга, они отступили и ушли. Мальцев убил бы их всех. Потому что переставал себя любить и ценить.