Вот о какой тайне мечтал Летечка. И не только мечтал, он постоянно чувствовал ее рядом с собой. Но всякий раз тайна ускользала, была рядом и далеко. Тайна далеко — это там, на самом краю земли, где земля кончается, обрывается уступом, на который не ступала еще нога человека. Ступит он туда, и откроется новый, неведомый мир. Но как, как до него добраться? До этого края земли? Что для этого надо делать? Желать? Так он и так желает, страстно, страстней нельзя, можно умереть. Летечка прислушивался к себе и чувствовал: можно, вполне можно умереть от желания. Просить кого-то? Но кого? Копать землю? Но где? Не спать ночами? Пробовал. Искать в камнях, в самой середке, как ищут в орехе ядрышко? Бил. И ничего не выбил. Быть может, эта тайна в сердце какой-то птицы, в сердце зверя или в его сердце, а может, в старом замшелой пне, в корнях или на верхушке вековечной сосны. Как угадать?
Когда Сучок сказал ему о смерти, Летечка сначала представил себе детдом, все три корпуса, конюшню, пруд, Лену Лозу, ребят на детдомовском дворе, солнце и небо. И отдельно, чуть в сторонке от всего, тайну. Тайна представлялась ему на этот раз в виде обычного лесного ореха. Была тайна, все было, а его, Летечки, уже не было. Все есть, а его уже нет. И тут Летечка подумал: как же это так, все есть, а его уже нет? И еще Летечка подумал, что у него с Леной Лозой когда-нибудь там, в будущем, должны быть дети. А откуда могут взяться дети, если его уже не будет? Вот взять, к примеру, его самого...
И тут у него застопорило. Ну и что — взять его самого? А откуда ты сам взялся? В общем-то, понятно, откуда, не маленький. Конечно, не из капусты, конечно, не аист его принес. А все же откуда и, само собой, зачем? Родила его мать. А что такое мать? Пустота была за этим словом для Кольки. Какой-то туман — мать, отец...
По ботанике проходили, помнит еще до сих пор каверзный вопросик Васьки Козела о тычинке, пестике, пыльце и рыльце в пушку. Помнит пунцовую растерянность молодой ботанички. Стыд и срам. И из этого стыда и срама, выходит, он и объявился. Почему же ему не стыдно было объявляться, почему не стыдно было отцу с матерью?
Но именно так появляются все. В конце концов, это можно понять, не привыкнуть, но притерпеться. Дело тогда в другом. Все на земле появляется и живет, произрастает с определенной целью: корова, чтобы давать молоко, мясо; бык... чтобы были коровы; рожь, чтобы была подстилка этим коровам, корм им и людям... Ничего бесполезного, ничего ненужного. И заранее известно: что, отчего, зачем и для чего. А он, Летечка, не знает о себе ничего: ни кто, ни откуда, ни зачем. Что думали мать с отцом, и были ли они, может, он от топчана в той черной избе родился? Кто ему ответит на это?
И стало Летечке ужасно неуютно и грустно жить на свете. Потускнели обиды, нанесенные воспитательницей, мелкими и глупыми показались они ему. Другое было гораздо обиднее. Вроде бы не успел он родиться, а уж проклят кем-то за какую-то вину, за грехи какие. Не успел родиться, не успел ничего узнать о себе, а уже помирать, говорят, пора. Здравствуй, дерево, я дед-мороз... Воспитательница окрестила его Маугли, и кличка уже приживается, а он и не знает, что за зверь этот Маугли. Телеграфному столбу и то легче, стой себе, чашечки вниз, держи провода, гуди. Но он, Летечка, не столб ведь, не столбом ему стоять при дороге, а идти по ней надо. Как же идти? В чей след ступать? Где и у кого искать ответ? Почему он помнит себя только на топчане? Вздор ведь, от топчана еще никто не родился. До прихода солдат в темную курную избу память его — белый лист бумаги, потому она так и обширна, как явствует из выданной ему в школе характеристики. Нет в ней прошлого. Нет Кольки Летечки. И такой же он Летечка, как из того телеграфного столба сосна. Нет и никогда не было на свете никакого Николая Николаевича Летечки. И какой насмешкой звучат из той же школьной характеристики слова о богатой памяти. С чем можно тогда сравнить память бедную?
«Кто же я есть?» — спросил себя Летечка с напором и болью и замер, прислушался к себе, ожидая ответа, будоража богатую память и успокаивая нетерпеливое никудышное сердце. Но ответа на этот вопрос ни в сердце, ни в памяти не было. Тогда он обратился к земле, которая, по словам Сучка, звала его к себе и которой он уже боялся.
— Откуда же я? Кто я? — крикнул он и топнул ногой, ударил землю ботинком, потому что она молчала, не желала отвечать. — Фиг же с два ты меня тогда дождешься, земля! — сказал Колька. — Пока все не узнаю, фиг с два я к тебе приду. Кричи теперь, зови, пока килу не накричишь. — И Летечка отправился в изолятор к пробудившимся уже свеженьким и умытым Козелу и Дзыбатому. И сам он был свеж и бодр. Рано еще ему было думать о смерти, хотя Иван Купальник уже наступил, и поспела земляника, и выторкнулись из земли первые грибы-колосовики.
3
— Доброе утро, Летечка-овечечка, — ласково пропела, встретив Кольку в коридоре, баба Зося. Колька запутался в собственных ногах от неожиданности — это что еще за телячьи нежности с утра, какой он бабе Зосе «овечечка». То слова от нее доброго не дождешься, ходит бубнит себе под нос, словно они, Летечка, Козел, Дзыбатый, в наказанье ей даны, или воровато копается в своем сундуке, перебирает пожелтевшие бумажки, обиженно штопает старше ее блузки, оборчатые юбки, чулки. И видит ли еще что-нибудь, кроме этого тряпья, не поймешь.
Не поймешь, на какую должность принята она в детдоме: няни, медсестры, надзирателя, тетушки, бабушки или ей отведена роль детдомовского инвентаря, вроде тумбочки, кровати. Сколько помнит Летечка, всегда жила она в детдоме. И была в ней какая-то тайна. Может быть, эту тайну придумали ей недоделки. Они в своем изоляторском затворничестве очень многое придумывали, потому что не признавали обычности и обыкновенности, бежали обыкновенности. И вся и всех, кто встречался на их пути, наделяли тайной.
Баба Зося была для Летечки не просто бабой Зосей, сухонькой румяненькой старушкой с проворными глазками и семенящей походкой. Она была коласовской шляхетной пани Ядвисей из его трилогии «На росстанях». Было ведь ей сейчас примерно столько же, сколько могло быть пани Ядвисе. Видимо, когда-то была она, баба Зося, и красивой. Что стало с пани Ядвисей после ее любви к Лобановичу, неизвестно, неизвестно, что было и с бабой Зосей до этого времени, скорее всего то и было, что есть сейчас. Разве она могла полюбить кого-нибудь после Лобановича? На такой пустяк, что бабу Зосю зовут все же Зосей, а не Ядвисей, Летечка не обращал внимания, как, впрочем, и другие детдомовцы. Сменила имя, и все. Не захотела открыться, побоялась людских упреков за то, что отвергла любовь Лобановича, считай, любовь самого Коласа отвергла, потому что всем известно: Лобанович — это и есть Колас. И баба Зося-Ядвися ходила, скиталась по свету, переживала, какой она была дурой. А потом прибилась к детдому и детдомовцам. И молчит о себе, доживает свой век, вся в том времени. По ночам читает писанные ей Коласом записки, потерянно ходит по коридору и ворчит на Летечку, на Дзыбатого, заметив выбивающийся из-под их двери свет, брезгливо поджимает тонкие губы.
За знакомство с Коласом, за любовь к ней Коласа — а все это было уже бесспорно для них, стало бесспорно, как только они додумались до этого, — Летечка, Дзыбатый и Козел прощали бабе Зосе все: и поджатые губы, и ворчание, а иногда и прорывающуюся прямую неприязнь. Более того, быть может, именно за это они и любили ее, по-мужски оберегали от насмешек тех, кто не жил в изоляторе.
А надо сказать, что за стенами его баба Зося особыми симпатиями не пользовалась. Был за ней грешок — любила при случае выставить себя, будто она в детдоме и есть главный человек, на ней порядок весь держится. И по этой причине многое из того, что ребята старались скрыть, через бабы Зоей язык доходило до ушей воспитателей и директорши. Но ни Летечка, ни Козел, ни Дзыбатый не хотели ничего знать об этом. Долгими днями и еще более долгими вечерами они создали, слепили свою бабу Зосю, ни в чем не похожую на ту, какой она была на самом деле и какой представлялась другим. В подростковом коричневом платьице, в мальчишечьем и тоже казенном пиджачке и в мальчишечьих казенных ботинках она была своей, в доску детдомовской. И они обходились с ней, как со своей. Но стоило бабе Зосе сбросить с себя кургузый детдомовский пиджачок и надеть голубую теплую кофту, беленькую вязаную пуховую косынку, как эта свойскость тут же пропадала, они искали и находили в ней следы былой красоты, шляхетной надменности и сдержанности. Благоговели перед этой ее надменностью, сдержанностью и строгостью. Такой и должна была быть коласовская Ядвися. Такой баба Зося бывала по утрам. А в это утро с ней приключилось что-то непонятное. В косынке, в кофте своей, и вдруг на тебе — «овечечка».