Тут Летечка испугался по-настоящему, будто все, что ему представлялось, о чем он только что думал, уже случилось. На него дохнуло запахом лекарств, пахнуло горячечным дыханием Козела и Стася, их нездоровьем, страхом, нездоровьем и страхом и его самого. И Летечка почувствовал, что ему не хватает воздуха. Нечем, нечем и после смерти ему дышать. Он через силу поднялся со стула, вцепился обеими руками в спинку его и запрокинул голову, чтобы не видеть никого, дышать не этим, издышанным уже, жмущимся книзу воздухом, а тем, льющимся сверху, чистым и свежим, которого не касался даже Захарья. Потому что Захарья, казалось ему, давно уже в земле, в глине. Не было рядом с ним больше Захарьи, не видел он его. Но голос Захарьи достигал его, мешал дышать:
— Ну вот, Летечка, вот, сынок. А что я тебе говорил? Постой, постой, не садись. Сейчас легче будет. Кровь бы тебе надо пустить. Я завтра пиявок принесу...
Слова Захарьи о крови, о пиявках еще больше испугали Летечку. Они напомнили ему о чем-то далеком, что было с ним, да уже забылось. Он вдруг отчетливо увидел перед собой сверкающий никелем и стеклом медицинский шприц, мужские крупные и крепкие, добела, до глянца вымытые руки, пахнущие лекарством и свежим полотенцем. Шприц гонялся за его рукой, целился ему в вену.
— Не дамся, не дамся. У меня уже и так нету крови! — Летечке казалось, что он кричит, но губы его выкатывали только хрип. Он уже приходил в себя, и все восстанавливалось, прояснялось. Не было больше шприца, не было запаха лекарств. На прежнем месте с ложкой в руке сидел Захарья и с любопытством, страхом и болью смотрел на него.
— Это она к тебе приходила, — шепотом сказал Захарья. — Видел ты ее?
— Это была не она... Это был ОН... — И лицо мужчины со шприцем проблеском снова мелькнуло в памяти. Летечка успел приметить только очки, выпуклые их стекла, желтые паутинки дужек. И снова все смазалось.
— Кто это Он? — шепотом спросил Захарья. — Она это была, Летечка. Я ее сегодня тоже видел, как тебя сейчас, когда там, на козырьке, я стоял. Погрозила она мне пальцем: «Жди, не обойду». А после меня к тебе пошла. Не ходи, не ходи ты, Летечка, борони боже, туда, на площадь, в суд. Не дразни ее, там она сейчас обретается.
— О ком ты? — удивился Летечка. Он уже почти ничего не помнил. — А что делает сейчас Зося, Захарья, что делает баба Зося? — вроде бы не к месту и совсем невпопад спросил Летечка. Захарью всего перекорежило, он даже подпрыгнул.
— Слухай, хлопча, молчи...
— Нет, нет, — заторопился Летечка. — Захарья, не ври себе, не ври, вон она, вон она, в окне стоит, на тебя смотрит, смотрит на тебя баба Зося. Сестра твоя... Сестра ведь она тебе? Сестра родная, а ты...
Захарья сгорбился, поник, но к окну так и не поднял глаз.
— Знаю, что стоит она в окне. И даже не в окне. Вот тут она, меж нами стоит... Что она делает, Летечка?
— Плачет, Захарья. Руки к тебе тянет... — ответил Летечка, хотя никакой бабы Зоей ни в окне, ни подле них не было.
— Оттуда ты ее видишь, — помолчав, снова заговорил Захарья. — Не к добру это, а что сделаешь. Ничего уж тут не попишешь... Помирюсь, помирюсь я с ней, Летечка, чтобы не ходить тебе оттуда ко мне, не трудить ноги. Раз ты мне велишь, значит, так и надо. Сестра она мне, родная... Из-за нее, Летечка, наш род и полег весь, вырублен под корень. Красивая она в девках была. Сватался к ней один, да отказала ему. «Попомнишь меня, — пригрозил. — Родня твоя тебя проклянет». И сдержал слово, прокляли мы ее. Немцы пришли, тот жених — в полицаи. Первым делом детей ее меньших — мальчика и девочку — в бочку засмолил и живьем закопал. Ее пальцем не тронул, а она как бы умом тронулась. А жениху ее, полицаю, все мало. Человеку на все решиться надо, только начать надо, а там уже не остановить. Давай всю нашу родню под корень за Зосю, за гордыню ее... И меня, и моих детей. Вот так, Летечка, вот какое горе по белу свету ходит. И понимаю я, Летечка, понимаю, что ни на вот столько не виновата она ни перед кем, что нет несчастнее ее человека на земле, а все ж... Раздумаешься, все по-другому могло пойти, только б не случай. Не в случае дело, понимаю умом, а сердце... В сердце у меня рана — дети, а раненый человек, как зверь, он не разумом, он болью живет. Подрубленное дерево не выбирает, куда упасть, на другие деревья, на кусточки валится...
— А эти, в бочке, хлопчик и девочка, умерли? — шепотом спросил Летечка, забыв уже о бабе Зосе, не слушая, что говорит Захарья...
— Задохнулись, задохнулись уже в яме, — так же шепотом ответил ему Захарья. — Сначала, как мыши, люди рассказывали, скреблись, а потом затихли... И хватит, Летечка, не для твоего сердца это, не для детского понятия. Обходи ты эти наши болячки, не кранай наших ран. Только вспомнить, послушать это, и жить не хочется. Не ходи ты завтра туда.
Летечка молчал. Он твердо решил пойти завтра т у д а. Он и так уже потерял день. День, прожитый им сегодня, и в самом деле показался ему пустым, какие-то детские обиды, детские разговоры с Козелом.
А день еще тек, продолжался. Еще была линейка. И на линейке битый час обсуждалось ЧП в старшей группе. Доложила о ЧП сама Вера Константиновна, и, кажется, сожалеюще. А директорша говорила зло и резко:
— Сутки вам всем подумать о случившемся. И на следующей вечерней линейке доложить, кто виноват, кто украл хлеб. В нашем детдоме не должно быть воров. Многое можно простить, но когда крадут друг у друга, значит, уже нет коллектива. А нет коллектива — нет семьи, нет детдомовцев, нет детдома...
Летечка слышал и не слышал, о чем говорила она. Насилу дождался конца линейки, вернулся с нее отяжелевший, усталый. Потом долго не приходил сон. Козел опять донимал его намеками о Лене. Стась изводил футболом. А потом ребята за стенкой подняли такой тарарам, что вздрагивала кровать и осыпалась с потолка штукатурка. Зося не единожды бегала на здоровую половину успокаивать ребят. Наконец уже где-то около полуночи, когда Колька совсем изнемог, установилась тишина, сухие и жаркие простыни немного отошли. Умялась подушка, и можно было заснуть. Но сон не шел из-за тревожных мыслей: что же будет завтра? Перед глазами все вставали Захарья с Ничипором, все спешили куда-то, бежали люди, и лаяли почему-то собаки, скулил, выл под окном Остолоп. И опять выпуклые стекла очков и желтые паутинки дужек...
6
На площади за ночь многое переменилось. Но все так же густо стояли подводы, как будто здесь и ночевали, и плотно было от народу. Хотя, приглядевшись, Летечка заметил, что народ этот несколько иной. С возов вяло, но уже шла торговля. На лесах универмага, на втором этаже, вяло, замедленно двигались люди, а вчера их не было там. И беседы кругом текли вялые, и утро стояло вялое, словно все устало от вчерашнего бурного дня.
Но так было недолго, стоило только распахнуться починенным вечером или ночью половинкам дверей Дворца культуры, как сонная одурь утра исчезла. Вновь забушевало людское море. Летечка стоял возле дверей, давал схлынуть его первым волнам. И, как только ему показалось, что толчея стала меньше, влился в людской поток. Но, наверное, поторопился. Не давая ни охнуть, ни вздохнуть, раздирая на части, его повлекли в зал, как влечет за собой паводковая весенняя вода все, что встает на ее пути: кору, палки, щепки. И Летечка чувствовал себя такой щепкой, попавшей в паводковый водоворот, так швыряло его от одного человека к другому. И он лепился к каждому, к кому только не прибивало, но ненадолго. Житейская волна была так же безжалостна и непостоянна, как и речная, и невозможно было причалить ни к одному из берегов, ни один берег, ни один человек не принимали его. Передние уже видели перед собой зал и ждущие их пустые кресла, на передних нажимали задние, в них было еще больше нетерпения, потому что они видели только спины. А Летечка ничего перед собой не видел. Ему приходилось бороться и с теми, кто позади, чтобы не смяли, не растоптали, и с теми, кто впереди, чтобы они не влекли его так быстро, не оторвали рук и ног, и надо было бороться с самим собой, успевать передвигать ноги, выкидывать вперед руки, быть на плаву в этом житейском море. Не с его силами бросаться в него. Еще одно-два таких плавания, и все кончится. Поток выхлестнет его на берег, обдаст пеной и помчится дальше, а он останется на песке.