Литмир - Электронная Библиотека
Дождик, дождик, сыпани,
Бабу с поля прогони...

Шел дождь, светило солнце, гремел гром, в синем небе пел жаворонок. А Андрей в кошеве на санях, которые так, наверное, никогда и не стронутся с места, смеялся, и плакал, и молил небо, солнце и жаворонка, чтобы они дозволили ему уйти с Тамарой из детприемника в один день.

Не дозволили. Тамара ушла раньше его. Серым весенним днем. Во всем синем — Гмыря-Павелецкий распорядился отдать ей детприемниковскую одежду, — казалось, уплыла на серой лодочке по серо и желто опутавшим весенние улицы потокам воды. Распахнула детприемниковскую синюю дверь и, подхваченная сквозняком, будто попутным ветром, скрылась из глаз. И выпала из его жизни, как выпадает из памяти сорванный по осени с дерева и первый и последний лист.

Перед тем как уйти, Тамара подходила к Андрею, говорила ему какие-то слова. Он не запомнил их. И не потому, что не хотел, а потому, что не смог. Но зато запомнил, как она медленно истаивала в уходящей в серый туман улице. Сначала истаяли ноги, потому что она шагала по лужам и махала ему и детприемнику рукой. Потом руки не стало видно — она была такая маленькая. Дольше всего продержались фуфайка и платье, хотя вскоре и они слились в одно синее теплое пятно в туманной зябкой дали. И пятно это долго уменьшалось, плыло по не существующим уже земле и небу. И кончилось.

Вот и все.

СУДНЫЙ ДЕНЬ

Судный день - img_13.png

1

Небо плавилось. Небо горело и пылало. Рушилось солнце. Ломалось пластами и текуче подминало уже ломкие от жара просини, белесую дорожку от промчавшегося над городом еще затемно самолета. Огонь и жар плыли на землю. И вот огонь и жар коснулись земли, солнце алой лавой обрушилось на дальнюю кромку леса и помчалось по земле, затопляя все на своем пути нестерпимой яркостью.

— Что же это такое? Что это? — не слыша своего голоса, закричал Колька, закрыв глаза и выбросив перед собой руки.

Тишина была ему ответом. Город еще спал. По-хорошему спать бы сейчас и Кольке Летечке, воспитаннику старшей группы Слободского детдома. Но не спится ему в эти утренние рассветные часы. Вторую неделю изо дня в день встречает он на крыльце своего корпуса восход. Дней десять назад детдомовский сторож Захарья Сучок остановил вдруг Летечку на дорожке сада. Остановил не словом, не взглядом, приказом неким неслышным. Шли они, Летечка и Захарья, одной дорожкой, но из разных концов сада навстречу друг другу, поравнялись и разминулись вроде. Разминулись — и оба, словно в стену уперлись, словно для обоих кончилась дорога, подняли, занесли и вернули назад ноги, поворотились оба враз лицом друг к другу. И жадно, с испугом и любопытством вперились в лицо друг другу, выискивая каждый в другом что-то ведомое только ему. Но Летечка не смог долго выдержать взгляда Захарьи, а тот смотрел, смотрел, а потом сказал почти весело:

— Э-э, Летечка...

И Летечка бегом от Захарьи, откуда силы взялись. Забежал в изолятор, на крючок закрыл за собой дверь. Минуту-другую вслушивался, не стукнет ли палкой по крыльцу Захарья, не заколотит ли в дверь своей суковатой смертной клюкой. Но Захарья за Колькой не пошел.

И все же избавиться от его взгляда, от его голоса, забыть ту встречу в саду Летечка уже не мог. И не знал он сейчас, то ли показалось ему, придумалось или приснилось, только вроде в тот же день и на той же дорожке сада встретился он еще раз с Захарьей. Все было сейчас, как и в первую встречу, и как во сне, и отчетливо в то же время... Хотя, похоже, и перепутаны в последние дни у Летечки сон и явь — врачиха это сказала на недавнем медосмотре. Она еще сказала, что ненормально это: что видит он и слышит больше, чем надо, не то, что надо. Видит невидимое, слышит несказанное. Так вот и с Захарьей получилось. Ясно, да не совсем. С ним ли говорил Захарья или с кем-то еще третьим, а он, Летечка, подслушал и придумал тот разговор. Нет, с ним, с ним. Захарья еще обошел его со всех сторон, заглянул в глаза и сказал почти весело:

— Э, Летечка, да нам с тобой скоро...

— Почему ж это скоро нам, Захарья?

— А я чую, Летечка, как земля нас зовет.

— Это она тебя зовет, Захарья. Тебя. Ты голоса путаешь... Вот как врежу сейчас, так и дух из тебя вон, кишки на телефон.

Захарья посмеялся, серьезно, обстоятельно подвигал огромными, как лопухи, забуревшими ушами.

— И меня она зовет, Летечка, правда твоя. Только мне помирать в спасов день. А ты до того дня не доходишь. После Ивана Купальника срок твой.

— Это когда же? — спросил Летечка старика. — Когда этот Иван Купальник будет?

— А скоро и будет, — охотливо отвечал Захарья. — Когда первая земляничка выспеет, грибки-колосовики пойдут...

— Утром или вечером? — перебил Захарью Летечка. Он вдруг поверил, поверил тому спокойствию, с каким Захарья говорил о смерти. Так спокойно не шутят. Так спокойно люди говорят только правду. Об этом он мог судить по себе: когда все правда, тогда незачем кричать и волноваться. И страшно стало Кольке. Сорвался с ветки усохшей груши ястребок, испуганно вскрикнул, взмыл в небо. Был, и нету, растворился в небе. Нет и Кольки. Нет его. И голос Захарьи вроде с того света слышится ему:

— Деды, как правило, помирают ночью, чтобы детей малых не тревожить, не пужать их. А дети... Дети — те на восходе солнца...

И вот Летечка сторожит солнце. А солнца на небе уже нет. Не хочется ему помирать, жутко помирать, знать, что ты умрешь на восходе солнца. Оно взойдет, а тебя нет. И страшно и любопытно ему, как может солнце появиться без него, если оно для всех... Значит-таки, не для всех? Частит, убегает от него сердце. И самому Кольке хочется бежать, но любопытство берет верх над страхом:  к а к, как он будет помирать? Как смерть будет брать его к себе? Увидит ли он, как его живые руки и ноги станут неживыми, как могут умереть глаза, не видеть света? А мозг, говорят, еще после смерти живет три дня. Это значит, он будет уже в гробу, уже повезут его хоронить, а он будет еще все чувствовать, слышать, понимать. Все, все. Только никогда не сможет подняться и рассказать об этом другим... Не верится в это, нет, не верится. А может быть, ему все же удастся умереть и ожить. Есть ведь, бывают чудеса на свете. Свет ведь велик, все ведь случается. А хорошо бы умереть и ожить. Посмотреть, как по тебе плачут, убиваются, как убивается по тебе Лена, что о тебе говорят Козел, Дзыбатый. И только они отговорили, только приготовились гроб забить, а ты возьми и встань. Что тут будет...

Колька ощупью, не раскрывая глаз, спускается с крыльца, чтобы в последний раз взглянуть на землю, на детдом и то глазастое, за белой занавеской окошко, проститься со всем этим навсегда, навсегда...

Это короткое приглушенное «навсегда» будто палкой ударило его меж лопаток.

— Врешь ты, Захарья, слышишь, врешь все! — крикнул он и открыл глаза. Но еще до того, как Летечка открыл их, он успел вздохнуть, хватить всем телом утреннего беззапашного воздуха и в этом беззапашном, снулом еще воздухе ощутить запахи земли и воды: гуляющей в пруду рыбы, набирающихся рассвета и солнца яблок, запах далеких ягод на пригорке и таких же далеких, поднимающихся навстречу утру грибов-колосовиков. Запах жизни и свое собственное присутствие в этой жизни. Первое, что он увидел, это радостно выглядывающие из раскаленной листвы, закраснелые уже от избытка сока и света яблоки.

А солнце лежало в пруду у ног Летечки. Солнце купалось, омывалось водой. И пруд был весь розовым и огненно-золотистым, нагим. Солнце раздело его, высветлило до песчинки. На дне пруда ошалело метались мальки, щипали солнце за розовые бока, рыбы посолиднее сосали солнце старушечьими беззубыми ртами и пошевеливали плавниками, пялили на Летечку осоловелые выпуклые глаза.

93
{"b":"120921","o":1}