Литмир - Электронная Библиотека

«Видела? — спрашивает у матери. — Давай мне платок или мех какой негодящий, унесу я от твоего дома беду, закопаю в поле у дуба. Не то высушит, высосет всю кровь твою, все соки змея подколодная. Это не простая змея. Мужик твой любовницу завел, зачаровала она его, а тебя со свету сводит. Мужик твой придет — молчи, тебе же лучше. А мне хочешь верь, хочешь не верь. Но хорошо, что ты на меня напала. Я цыганка честная. И не цыганка я, а молдаванка».

В мешок — и понесла сало. А тут отец. Мать в слезы: любовницу завел. Рассказала ему все. Отец догнал цыганку, отобрал сало, а мать через месяц померла. Вот и все...

— Темная ты, — сказала Симочка.

— А ты светлая. Только почему мы лежим рядом? — огрызнулась Маруська.

— Дура. Вот скажите ей, Нина Петровна, дура? Деревенская притом.

— Не трогай ты ее и не обзывайся. Некрасиво! — прикрикнула на Симочку Нина Петровна.

— В Туле все умные, — вздохнула Маруська, ободренная сочувствием.

— А ты Тулу-то не трожь, не лапай, слышь?.. Вы что, ей верите, да? Тому, что она дурочкой прикидывается? И в гадание верите?

— Не верю я, но гадала. В молодости, когда тоже дурой была. — Нина Петровна оторвалась от подушек, села в кровати. — О-о-о-ох, девочки, — качнула заплетенной на вдовий манер в корону тяжелой русой косой. И Тамара подивилась перемене, происшедшей в этой женщине. В зале, когда надо было приглядывать за всеми, она со своей нелепой в этом заведении короной, в сереньком самошитом костюмчике была мымра мымрой. Серо, как мышь, поглядывала на ребят, будто все время ждала от них пакостей. В спальне превратилась в знающую дело, но уже вздохнувшую с облегчением воспитательницу. А сейчас на кровати сидела тоскующая и возбужденная, очень красивая женщина. Исхудалое, чуть скуластое лицо загорелось лихорадочным румянцем. Подсвеченные им, ожили, засверкали добрые серые глаза. И нелепая корона оживила и одухотворила белый неуют казенной детприемниковской спальни.

— О-о-о-ох, девочки, признаюсь, гадала, — еще раз тряхнула головой женщина. — В старой своей квартире, в домике, где живу и сейчас, на старый Новый год. На блюдечке с кольцом и на зеркале. В полночь разложила я перед собой кольцо, блюдечко и зеркало. Побежало кольцо по блюдечку. Катится золотое, дребезжит о блюдечко, не падает. Лампа-семилинейка над головой красненько коптит, фитилек прикручен. И месяц в окно, как ты говоришь, Маруся, синий с рожками смотрится. И вижу я в зеркале глубоко так своего будущего мужа. А до этого я его знать не знала, в глаза не видела. Но стоит он там как живой, красивый, пшеничный. А сердце колотится, того и гляди ребра просадит. Страх, но смотреть-то суженого надо. Я зеркало к себе. А там шашка сверкнула. Белая, по глазам мне ударила. И покатилась пшеничная голова, покатилась... Передержала я зеркало. Знаю, закрыть мне его надо, перевернуть на стол, а не могу. Все отнялось у меня. Все. Под утро только на полу опомнилась, осколки зеркала в ведерко выбросила...

— А дальше? — тихо спросила Тамара.

— Дальше? Дальше все как в зеркале. Добрый хлопец с чубом пшеничным посватал меня. Родила двух девочек-двойняшек, уже без него. Ему уже шашкой немцы голову снесли. И шашка, как в зеркале, белая, взлетела и красной стала...

— А дальше?

— А дальше я вот тут работаю, у вас, с вами. И спать пора уже нам, а я вам на сон такие страсти рассказываю.

— Так есть все же на свете такие страсти? — снова шепотом спросила Симочка. — Есть что-то такое, чего люди не знают?

— Есть, Симочка, есть. Иначе не было бы тебя здесь. Страсти злее всех страстей. А гадание вы мое выкиньте, насочиняла я вам тут. — И чувствовалось в ее словах сожаление, что все так было, и страстное желание, чтобы поверили, что так было, и просьба звучала в них, чтобы верили ей, и гордость проскальзывала: вот, мол, и у меня кое-что есть, что ночью рассказать можно, чем других напугать можно. И верила она каждому своему слову, и боялась каждого своего слова, насмешки над ним. Нина Петровна вздохнула, и сверкающая ее корона погасла, устало и виновато потухли и глаза. Женщина как бы вмиг отцвела, постарела и подурнела.

— Вы только меня не выдавайте, — попросила она. — Не выдавайте.

Тамара никак не могла понять, чего она просит. То ли не выдавать того, что эта женщина в рождественскую новолунную ночь увидела свою, а может, и ее, Тамарину, судьбу, счастье и беду, чего не дано видеть человеку. И не испугалась, пошла навстречу ей. То ли молчать, не выказывать, что в одну из ночей — ту ли рождественскую предвоенную, когда явился муж, или же другую, военную, когда налилась его кровью шашка, — смешались в голове этой женщины быль и небыль. Молчать, не выказывать никому суеверности ее, ее доброты и сочувствия к Марусе Кастрюк — ко всем, чьи судьбы исковерканы тем давним рождественским видением, так мрачно и неотвратимо исполнившимся.

А еще ей успелось подумать: куда это она попала — по деже с салом бегают змейки, из зеркала в человеческом облике выходят любовь и смерть, а давно умершие дед Архип и Ленька — живы. Живут в каком-то неведомом городе. Дед Архип водит поезда, а сопливого рыжего Леньку можно колотить по три раза на день. И тело объяла дремотная радость.

Но только решила она, что уже спит, и улыбнулась себе, как сна не стало, будто рукой сняло его. Тоскливо сжалось сердце. Сделалось не по себе от мягкой нормальной кровати, белых простыней. Отвыкла она уже от этого казенного уюта. Хлебнула воли. И как ни горька она была, все же в ее прежнем житье ощущалась самостоятельность. Сама себе хозяйка, ни на кого не полагалась, никому не кланялась и не жаловалась никому. А здесь надо привыкать к присмотру, привыкать снова жить на глазах. И все — от кроватей до бесплатной еды — будто ворованное, будто милостыня. Захотят — будут держать, кормить, поить, укладывать спать, а не захотят — и снова сама по себе...

И будешь сама по себе, дай только время. В детдомах, детприемниках, колониях да и в тюрьмах все лишь гости. И в свой срок все из них уходят. Без возврата. Каждый в какой-то определенный день становится чужим. И никого не касается, что ты уже приросла к этим стенам, к этой пронумерованной мебели, проштемпелеванной одежде. Тебя списали отсюда, как списывают мебель.

Ты одинока среди людей. Людей много, и свет велик, и добр этот свет, но как трудно взрослеть бездомным и безродным девочкам и мальчикам в этом добром мире. Он сочувствует тебе, сочувствует тебе в нем лейтенант милиции, солдатская вдова Нина Петровна, кобыла Минджа и Стругайло. Только ткется, ткется, да никак не выткется из этого сочувствия твое счастье.

«А может быть, подойти сейчас к Нине Петровне? Погладить ее вдовью корону и припасть к ней и поплакаться...» Захолодило ноги от крашеного стылого пола, но Тамара осталась в кровати. Не о чем ей говорить с Ниной Петровной. Горе на горе — лишь ненужные слезы. А она уже не девочка, чтобы плакаться в мамин подол.

А может быть, зря она так со Стругайло — ручкой, костяным набалдашником по зубам? Надо было принять его, и, может быть, игралась бы сейчас ее свадьба?.. Нет, не нужен ей Стругайло, и замужество не нужно, противно. А что же тебе надо, девочка? Что ты дурью маешься, девочка? Иди работай. Одевайся — и пошла. Посмотри, сколько твоих сверстниц вокруг вкалывают, и как вкалывают... «Но я же ничего не могу», — отвечает сама себе Тамара. «Рожай детей и не хнычь». — «А я не хнычу». — «Воруй». — «Не хочу, хотя и умею». — «Работай». — «Не умею, хотя и хочу. Не знаю, на что способна, что мне надо. Я даже не знаю, кто я». — «Ишь, чего захотела. Спи. Завтра Гмыря-Павелецкий скажет, что тебе надо. Он знает. «С вещами на выход. Детприемник не дом призрения. А ты уже с паспортом».

И она уснула, так ничего и не решив, будто провалилась в глубокую-глубокую черную яму, полетела по небу к звездам. К своей маленькой, тускло мерцающей, как глаз больного человека, звездочке.

45
{"b":"120921","o":1}