Летечка медленно поднялся с кровати, медленно передвигая ноги, направился к выходу.
— Куда? Куда? — вскинулись Стась с Козелом. Дурачки, они решили стеречь его, думают, что его можно устеречь.
— Я сейчас... Я сейчас вернусь, — сказал Летечка. Но они не поверили ему, крадучись, пошли за ним следом, надеялись помочь, а только мешали...
— Летечка, Летечка! — в последний раз услышал он голоса Стася и Козела.
— Спокойной ночи, хлопцы. — И сам поверил, что ночь у них действительно будет спокойная, он постарается, чтобы она была спокойной. В свою последнюю ночь он не уснет. И в первый раз в нем не было испуга перед ночью. Ежедневно приходящего с наступлением вечера испуга, боязни, что вот он ляжет и не проснется. Сегодня был страх, но другой: ненароком не забыть, не продремать, не проспать собственную смерть, ту минуту, когда коснется он порога другой жизни, нового бытия или небытия. Не хотел он смерти в изоляторе, смерти во сне.
Но Летечка таки придремал, на минуту смежил глаза, но тут чья-то рука коснулась его плеча и кто-то ласково шепнул ему в ухо: пора, пора. Он подхватился с кровати. Приморились, спали Козел со Стасем. В окно уже красно заглядывал рассвет. Но Летечка не видел рассвета, в глаза ему уже светило другое солнце, он задыхался от его яркости, не хватало воздуха. Летечка, как птица, готовящаяся к полету, вытянулся всем телом в струнку, замахал руками, ловя ускользающий меж пальцев воздух. Но не было его уже в изоляторе. У него еще хватило сил отворить дверь и выйти на крыльцо и там, на крыльце, увидеть, как плавится, горит, пылает небо, рушится солнце, ломается пластами и текуче подминает уже парящие от жара просини.
— Люди! Люди! — безголосо завопил он, выкинув перед собой руки, загребая воздух.
Успел, вспомнил, что такое уже было. Улыбнулся, испугавшись, что солнце останется, а его уже не будет. Но этот испуг не успел уже коснуться его лица, сохранил на лице улыбку и слезу. Мужчины не плачут, а слезы — что поделаешь со слезами... Падая, удивился, неужели это все, и понял, что это все. Улыбку, недоумение и слезу, не просушенную еще солнцем, увидел пришедший с рассветом на крыльцо Захарья. Он утер свою и Летечкину слезу, закрыл Летечке глаза.
— Ну вот и отмучился... — достал из кармана кисет с табаком, свернул самокрутку, закурил. — А главного я тебе так и не успел сказать. Помирились мы с сестрой. Так что ты не ходи ко мне, не труди ноги... А можешь и прийти. Приди, посмотри, все нам веселей будет. Забираю я ее к себе, в свой дом, не обижу, куском хлеба не обделю. Хватит ей по чужим людям мыкаться, казенным хлебом давиться... Вот так, Летечка, так... По-людски, теперь уже все, по-людски, жалко, не увидишь этого. Но подожди уж, подожди, приду я к тебе, сам все расскажу... Отмучилось, отмучилось ты, дитя мое, отгоревало... Что ж поделаешь, что ж поделаешь, житка наша такая...
Хоронили Летечку спокойным и чистым летним полднем. Хоронили всем детдомом, всем городом. Вышло так, что похороны эти совпали с большим для города праздником — днем освобождения города от немецкой оккупации. И поначалу было решено отложить похороны, чтобы не портить праздник. Улицам для праздничного шествия были нужны детдомовцы в парадной форме, детдомовский оркестр. На утренней линейке было объявлено только об этом шествии. Но, когда настало время радостно трубить горнам и бить барабанам, ни один из детдомовских барабанщиков, ни один из детдомовских горнистов не вышел на улицу. Детдомовские оркестранты собрались у ленинской комнаты, куда еще утром привезли из больницы Летечку. Под окнами плакал трехногий Остолоп, и оркестранты, не зная, что играть, не решаясь на траурную музыку, играли марш «Прощанье славянки». И в медных звуках начищенных до ослепления труб слышались печальные раскаты грозы. И вскоре было переобъявлено, что сразу после праздничного шествия отправится в последний путь и Летечка.
Это было яростное шествие. Ни до, ни после город не помнил такого. Впереди, возглавляя строй барабанщиков и горнистов, взявшись за руки, шли Козел с Дзыбатым. Барабаны и горны припечатывали их шаг. В сторонке, не мешаясь, держались взрослые. Детдом следовал за оркестром. Под команду оркестра им тоже был взят единый шаг. Этого единого шага придерживались и взрослые, воспитатели и работники детдома, пристроившиеся жители и набежавшие городские мальчишки. Лица у всех были отрешенные и строгие, но единый шаг держался твердо. И вздрагивал асфальт от этого шага, будто один огромный человек бил в огромный барабан и дул в огромную трубу и не слышал ни звука барабана, ни звука трубы — все глушил его шаг. Человеку надо было побыть одному. И он был один. Ни утро, ни суета улиц не мешали ему, не лезли в глаза пестрота и краски одежд. Тревожные звуки горнов и барабанов оборачивались прохладой и прохладой струились за воротник, обжимали сердце. А из палисадников и раскрытых калиток летели под ноги горнистам и трубачам цветы.
Колонна обогнула площадь и потекла к воротам детдома. И полным составом все под ту же прохладу горнов и барабанов пронесла по улицам города Летечку. И вновь дорогу, теперь уже траурному шествию, устилали цветы — старые, оставшиеся от праздника, и новые, их вроде бы теперь никто не бросал, внимание всех было сосредоточено на красном гробе, плывущем впереди колонны. Но цветы как бы сами собой взлетали над улицей и падали к ногам идущих. И гроб, в котором покоился Летечка, тонул в цветах и венках.
Гроб с Летечкой несли, постоянно сменяясь, шесть воспитанников детского дома. Несменяемы были только Стась Марусевич и Васька Козел. Они шли, Козел по правой стороне гроба, Марусевич по левой, держались за гроб руками, за красное полотнище его, будто хотели удостовериться, что все это наяву, что тут, рядом с ними их Летечка. И Стась Марусевич смотрел вперед, будто указывал глазами дорогу, куда надо идти, а Васька Козел, почти невидимый Марусевичу из-за гроба, смотрел все время под ноги, словно выбирал дорогу, следил, чтобы она была ровной и гладкой, чтобы не потревожила того, кто лежал в гробу.
Возле площади траурной процессии преградил дорогу черный милицейский «воронок». Он вырвался неожиданно из-за поворота улицы. Требовательно бибикнул, не разобравшись, наверно, вначале, что здесь происходит. Бибикнул и замолчал, будто сорвав голос, начал пятиться к обочине. Детдомовцы не обратили на него внимания. «Воронок» затаился, заглушил мотор, притих на обочине. Майор, сидевший в кабине рядом с шофером, молодым парнем, когда гроб поравнялся с машиной, торопливо сдернул фуражку, обнажил седую голову. Царапнули железную будку «воронка» траурные суровые звуки похоронного марша. Гроб и машина разминулись. «Воронок» тихо тронулся, и Летечка из гроба невидящими глазами, чуть покачиваясь на плечах детдомовцев, долго следил за ним, пока он не скрылся, не оторвался от процессии. И на асфальте остался один лишь Захарья. Похоронная процессия уже давно ушла вперед, уже давно не видно было «воронка», а Захарья все грозил ему вслед огромным черным кулаком.
Захарья сам вчера выбрал на кладбище место для Летечки на взгорке, обдуваемом ветрами.
— Мое место, — сказал он Грибу и Халяве, которые вместе с ним копали могилу. — Тут лежат все мои Сучки. Тут хотел и я пристроиться. Теперь пусть ложится он. С детьми ему веселей будет. Все не одному. Дай нам бог только никого не потревожить из них.
Но все же стронули что-то. Стронули, когда могила была уже почти выкопана. Оставалось только подчистить. Гриб задел что-то на дне ямы. Задел и застыл. Захарья вытурил его из ямы, присел в углу, закурил. И только после этого руками огреб то место, где споткнулся заступ Гриба.
— Грешен ты, Летечка, грешен... Грешен я, Летечка, грешная у меня рука, потревожил... Ты не гневайся, детка, не гневайся. Хотел как лучше... И вдвоем вам будет тут не тесно... Оно как лучше и получилось. А вот положили бы тут меня...
И Захарья замолчал. На обдуваемом ветром взгорке, где тесно было от маленьких детских крестов, положили и Летечку. И поставили ему не крест, а, как солдату, обелиск с пятиконечной красной звездочкой. А через несколько недель неподалеку от обелиска был поставлен и дубовый крест Захарье.