И все трое появились и пропали, растаяли, словно в тумане, растворились. Мать исчезла, словно вихрем смело. Была и нет, ни следа, ни памяти, черный провал. А мужчина еще мельтешил где-то в молочном, клочковатом, стелющемся полосами тумане. И он, Летечка, бежал куда-то рядом с мужчиной, и под ногами у него были и песок и трава, и спотыкался он о корни каких-то деревьев. Видел себя высвеченного на песке в белой полосатенькой рубашке, в черных штанишках с лямками крест-накрест, видел свое потное лицо с дорожками слез, сбитые о корни деревьев ноги. А вот ног отца, во что тот был обут, во что одет до пояса, не видел, не помнил. А выше пояса защитная гимнастерка и винтовка на сером ремне через плечо. Лица нет, загорелая медная шея, выгоревшие светлые волосы на затылке. Гимнастерка, винтовка, шея тоже временами пропадали. Рвано накатывал туман, клубился, и все тонуло в этом тумане. Только острый штык был не по зубам туману. Он пронзал его своим острием, резал гранями, будто не прилепленный ремнем к его спине, а сам по себе вырвался из земли, из тумана и сам нес себя над землей и туманом. Он остался в глазах Летечки, когда отца уже простыл и след. Иногда звенит, оживает в памяти, слышится и голос того третьего человека: «Ой, пьяница буде, ой, горький, запойный...» Старуха это, бабушка, и вроде как баба Зося, ее голос...
— Баба Зося! Ты была всегда? Сколько тебе лет, баба Зося?
Баба Зося сидит на стуле возле белой, застланной белой салфеткой казенной тумбочки. В комнатке ее полутемно, окошко смотрит на север. Южная комната отдана им — Летечке, Козелу, Марусевичу.
— Всегда я была, Летечка, всегда. Я старше земли, зажилась...
Летечка пропускает ее слова мимо ушей. Не это, не это он хочет услышать от нее: была ли она при том, когда он обжегся уксусом? Не мать ли она, не бабушка ли? Не сын ли он ее, тот самый, которого в бочку? А он из бочки выбрался все же. Вышиб дно и вышел...
— Чего же это тебя на уксус потянуло, Летечка? Пьяница к бутылке тянется. Ой, пьяница будешь, ой, горький...
Была, была... Так чего же она скрывается от него, почему не признается, что его бабушка, а может, мать. Тронулась умом и забыла. И сейчас не помнит, а может, и помнит, но боится, что их обоих выгонят из детдома и она не сможет прокормить его. Так ему много не надо. И ей много уже не надо. Пойдут в деревню, купят корову, корова их прокормит, проживут, не пропадут. Мужики ведь не зря на базаре говорят, жизнь теперь другая пошла, легкая. Дают сегодня жить всем. Но если она не признается ему, и он не признается ей в родстве. Он только вызнает, незаметно выспросит, что было с ним потом.
— А что стало потом? — охотно ввязывается в беседу баба Зося. — Всем известно, война...
— А дальше, дальше, бабушка? — Летечка уже пристально всматривается в лицо бабы Зоей, ища сходство с собой. И находит его. Вспоминает, что знал бабу Зосю раньше. Знал давно эти сухие успокоившиеся руки, этот добрый тихий голос, смотрел в эти добрые блеклые глаза.
— И дальше известно, унучак. Немец пришел...
— А дальше?
— И дальше, унучак, известно... Все из той бутылочки уксуса хлебнули. Кто больше, кто меньше, кому сколько суждено. И я приложилась. Человека своего схоронила, сынов выправила воевать, батька твой пошел на войну. Хата сгорела. А меньших моих... — Баба Зося умолкает, смотрит в окно, смотрит на Летечку и качает головой. А голова у нее белая-белая, седая-седая, и глаза белые, незрячие. Вряд ли она видит его сейчас.
— Мать моя тоже сгорела? — пугается ее незрячих глаз, ее седины и тишины Летечка.
— Все на войне сгорели, кто душой, кто телом, кому как суждено.
— А где я был до госпиталя, до топчана, баба Зося? Как я попал в ту избу на топчан? Ты что, меня бросила?
— Что ты, Летечка, что ты? Что напраслину узводишь? Как это я могла тебя кинуть. Прибился ко мне в войну один хлопчик годков восьми, так я за ним доглядала, по хатам ходила, просила куска хлеба до последних его ден. Сама б для себя не стала просить. А как погляжу на его, что ему еще жить надо... А ты мне такое говоришь, попрекаешь меня. Как мне такое от тебя слухать, Летечка... — и баба Зося заплакала. — Я из госпиталя сюда пришла, чтобы глядеть тебя, пригорнулась я сердцем к тебе, ты мне уже как свой. Были у меня и сыны, и внук твоих годков. Может, ты это и есть...
— Так ты не знала меня раньше, до госпиталя, и отца и мать мою не знала, — Летечка сказал это бабе Зосе, зная уже ответ, понимая, что говорить не стоило, пусть бы оставалась обманчивая, но тешащая душу надежда не только для него, но и для бабы Зоей, вроде бы и она не одинока на этом свете, вроде и у нее есть кто-то родной, не все потерялись на войне, остался и у нее внук. Но он не хотел этой обманчивой надежды. Ему нужна была правда, голая, страшная, некрасивая, какая уж есть правда. К правде он стремился всю жизнь, всем говорил ее в лицо. Сначала было стыдно, трудно говорить правду, если касается она не тебя. Но мужчины не только не плачут, но и не врут. Но в ту минуту ему очень хотелось соврать, слукавить не ради себя, а ради бабы Зоей. Нужно бабе Зосе, чтобы он был ее внуком, пусть, его не убудет. Баба Зося сидела перед ним, маленькая, затаенная, молчала и молчанием взывала к пощаде. К молчанию. И он не стал требовать от нее ответа, лишь, уходя, сердитым хлопком двери выразил свое несогласие с этой обоюдной убаюкивающей, ничего не проясняющей ложью. А зачем, кому это надо? Зачем на свете ложь, даже добрая? Ему от нее нет добра, лишний груз сердцу.
И этот груз помешал Летечкиной радости, когда он увидел во дворе у колодца Лену Лозу. Лена пила воду из ведра, поставив его на край колодца, и заходящее солнце, уже на треть спрятавшись за верхушки лип, красным глазом поглядывало, как она пьет. Вода проливалась из ведра, попадала за вырез платья, на босые, окрашенные солнцем голые ноги. Лена перебирала ногами, будто обжигалась водой, поднимала голову, встряхивала волосами и снова припадала к ведру. И Летечка удивлялся, сколько можно пить. Вот уже солнце смущенно уползло до половины за деревья. И ему уже самому захотелось припасть к ведру, чтобы заломило зубы от студености. А вода в детдомовском колодце была всегда неимоверно студеной, в глубине на стенках колодца еще об эту пору держался лед. Летечка заторопился к Лене, чтобы попить вместе с ней из одного ведра той зуболомной воды. Но тут к колодцу на велосипеде подкатил Гриб, что-то сказал, что именно, Летечка не слышал. Но Лена засмеялась и протянула Грибу ведро. И Гриб пил так же жадно, как только что Лена. Потом они, выплеснув остатки воды на землю, бросили ведро в колодец. Набирая скорость, закрутился ворот, и обиженное ведро пошло гулять по стенкам. Цепь еще продолжала раскручиваться, а Лена прыгнула к Грибу на раму велосипеда. Гриб обнял Лену, уцепился обеими руками за руль, прижался к ее боку грудью, оттолкнулся правой ногой от земли, закрутил педали и покатил, выворачивая на липовую аллею, на которой день или два назад Летечка целовал Лозу. И то, что они выбрали именно эту аллею, больнее всего задело Летечку. Он не выдержал, побежал за ними, чтобы высказать все Лене, кто она есть. Но высказать ему ничего не пришлось.
Не доезжая десяток-другой метров до стены тупика, Гриб и Лоза упали с велосипедом в траву и не поднимались. Уползли от велосипеда. Летечка еще минуту наблюдал, как, затухая постепенно, крутится заднее колесо, красно сверкает в закатном солнце никелированными спицами. И было в этом затухающем сверкании что-то обнаженно стыдное, больно жалящее глаза. Летечка торопливо побрел прочь, размышляя, как он мог подумать всего лишь пару дней назад, что у него с Леной будут дети. Никогда у него с Леной не будет детей. «А вот у тебя будут, будут дети, очень скоро даже, — сказал он мстительно, адресуя эти слова Лене. — Вот будут у тебя дети, тогда узнаешь...» Но что должна узнать Лена тогда, он не знал и не хотел думать об этом дальше. На душе было тоскливо. И некуда было идти, не с кем поделиться, некому показать свои раны. А они уже кровоточили в груди и кашлем рвались наружу. И он зажимал этот кашель, давил его, чтобы не услышали Лена с Грибом. Незачем им там, в траве, слышать, как кто-то кашляет. Незачем Лозе знать, что это кашляет он, Летечка, тот самый Летечка, который когда-то целовал ее, целовал теми самыми губами, на которые сейчас набегает кровь. Пусть она об этом не узнает никогда. Пусть ей будет хорошо с Грибом, как ему, Летечке, было хорошо целовать ее. Он не заставит Лозу раскаяться, что она позволила ему целовать себя. А он будет помнить, что и у него на этой аллее...