— Чули?
— Чули.
— Бачили?
— Бачили. Пудов на пять, а мо, и болей. Он?
Конечно, он, глупые мальчишки, кто же другой. Хорошо рыбине в парной вечерней воде, как в молоке. Мальчишки за день набросали в воду не созревших еще молочных орехов, надкусанных яблок. Парит речка, струится вода, как челн, скользит по лунной дорожке утка.
Луна к вечеру оторвалась ото дна, всплыла наверх и легла на воду. Рыбина подцепляет луну на воде горбатой спиной и катает на себе по речке. Это тяжелая, но приятная работа — возить луну, купать ее в речке. Удовольствие рыбе, удовольствие луне. И польза обеим. Кто, если не она, рыба, досмотрит за луной, кто вычистит ее медные бока песком и осоками до утреннего серебряного блеска, где еще можно найти столько звонкой чистой воды, как в речке, где есть еще, кроме Белоруссии, такие укромные реки с нависшим над водой орешником и лозняком, с подступившими к берегу дубками, с таким белым и желтым песком? Песок этот потому ведь белый и желтый, что о него еженощно чистится луна. Забавляется с луной рыбина, играют с ней орешники, лозы, арканят ее тенями своей листвы и ветвей. Луна смеется взахлеб, так что колышется, дробится в воде и над водой серебряная в ночи листва кустарников. И немо вздыхают над речкой от восторга дубы-ведуны. И растут, растут. Возит всю ночь на себе по реке рыбина луну. И сама эта рыбина серебряная и золотая, лунная. Катится, катится над речкой и надо всей землей ее лунная серебряная радость, и эту радость жадно вдыхают травы на заливных пойменных лугах, пьют росы, ею напитываются ночью птицы, и спящие мальчишки радостно летают во сне, растут. Маленькая речка несет свою маленькую радость большой реке, а та морю. С берега, с насиженных днем мальчишками мест тянет человеком. И рыбина, устав, вплывает в свой омут, играет там с дубовым листом, притапливает его, выталкивает наверх, чистит свой дом от наплывших за день листьев, сучков. Потом выставляет из воды плоскую голову, дышит, хватает воздух. Воздух нужен и рыбине, как ей без воздуха, она процеживает его вместе с водой и, чуть опьянев от запахов, оставленных людьми, от запахов лесных, снова озорно лупит по воде мощным хвостом. Мальчишки визжат от восторга и чуть-чуть от испуга и фантазируют, потому что все деревенские мальчишки, живущие у рек, фантазеры. Только для них и водятся в этих реках такие большие и добрые рыбы...
— За что стрелял? Приказ такой был.
— Приказ убивать?
— Убивать...
— Что это за люди были, знали, откуда?
— Русские люди, из хат... Нам приказ убивать, не жалеть ни старых, ни малых. Над нами стояли немцы, гражданин судья...
Гражданина судью выворачивает наизнанку от смиренного тона человека, отвечавшего на его вопросы. Этот тон выворачивает наизнанку и зал и Летечку. Зал и Летечка могут выражать свои эмоции, могут негодовать, вздымать кверху кулаки, закрывать глаза и уши, а судья должен быть бесстрастен. Но ведь он тоже человек, что чувствует сейчас он? Нет, Летечка неспособен поставить себя на его место. Одна ненависть в нем. Зал скорбно, выцветшими глазами сидящей в кресле подле Летечки седой женщины смотрит на Калягина. Смотрит и едва ли сейчас видит его. Женщина, тогда она была девочкой, выбралась из-под трупов в сарае. Ее прикрыл своим телом какой-то старик: «Молчи, живи, детка». Детка выползла из сарая и залезла в пожарную бочку с водой, предусмотрительно поставленную хозяином у сарая. Эта бочка с водой спасла ее от огня, но не спасла от преждевременной старости, от седины в двадцать с небольшим лет. Она стыдится этой своей седины, как будто в том, что произошло с ней, есть и ее вина. Словно она виновата в том, что на земле есть такие люди, как Калягин, что она вынуждена жить рядом с ними, словно она сама делала и делает что-то не так. Без вины винит она себя, но... старик, который прикрыл ее своим телом, погиб... Женщина сейчас и здесь, в зале, рядом с Летечкой, и там, в сорок четвертом, у горящего сарая. И в глазах ее раздумье и вопрос: как могло случиться, что вот эти смирные за перегородкой столько пустили по миру сирот, столько пролили крови? Не сон ли все, что пережила она? Не наваждение, что она воочию видит этих людей перед собой? Она пытается взглянуть им в глаза, всматривается в их лица, руки, хочет понять, но не понять ей ничего, никогда. И эта ее непонятливость живет в Летечке. И он ненавидит эту свою несмышленость. Ненавидит судью, потому что тот знает то, чего не может знать Летечка. Ненавидит полицейских, в них уже проснулся жгучий интерес к тому, что происходит в зале, к тому, что рассказывает Калягин. Они буквально срывают с его губ, впитывают в себя каждое его слово, будто никогда не были с ним рядом, будто они никогда не жгли, не стреляли, не убивали. А у Калягина дело давно уже пошло на лад. Калягин — понятливый и сметливый мужик. Судье уже больше не надо задавать ему наводящие вопросы. Ему вообще уже не надо задавать вопросы, он смотрит судье в рот и угадывает их. Он готов служить или уже служит за барьером. Он почувствовал власть и подчинился силе, которая над ним. Руки за спиной, ноги полусогнуты, голова вперед, он готов рвануться выполнять любой приказ. Все в нем уже настороже, на взводе, в сладком ожидании приказа. Сейчас, сейчас, только прозвучит этот приказ, и тело, язык его выстрелят подчинением.
— Азаричи... Март сорок четвертого года. Грязь, слякоть. Шел мокрый снег. — Память Калягина четко работает на воспоминание. Таков ему сегодня приказ: вспомнить все до деталей. И Калягин рисует по памяти март сорок четвертого. Небольшой хвойный лесок взят им в колючую проволоку. Выгорожено слякотное болото. В болоте серые скрюченные люди. Тридцать семь тысяч человек. Но Калягин рассказывает о двух из них. Замерзает повязанный материнским платком мальчишка. Мать идет к сосне, чтобы наломать веток, разжечь костер. Двое в черном, Калягин и укормленный немец, спорят, попасть ли немцу из винтовки в женщину — от них до женщины семьдесят метров. Немец берет винтовку у Калягина, целится и попадает... — Они больные все были. Тифом все больные были. Женщины, дети, старики.
Летечка отчетливо видит эту лежащую на талом снегу женщину. Неизвестно откуда, но ему знакома картина, нарисованная Калягиным. Мелкий лесок, колючая проволока, две фигуры в черном, треск выстрела, как треск обломанной ветки, желтая, проступающая из подтаявшей земли вода, мальчишка в материнском платке. Летечка приникает затылком к прохладному стеклу. Это он, он в платке. Отсюда, с подоконника, рассмотрел он лицо мальчишки...
— Немцы на станцию Рудобелка привезли больных тифом людей и направили под Азаричи, в болото. Цель одна — свезти как можно больше тифозников и задержать наступление нашей армии...
— Какая она ваша армия!
— Советской Армии, — покорно поправляется Калягин. — Дезорганизовать транспорт. Ночью уже видны были советские ракеты над лесом. От поезда, от Рудобелки, везли людей на машинах. Больные, обмороженные, страшное зрелище. На машины грузили больных, старых, малых, сами не могли забраться. Машин на всех не хватало. Гнали пешком. Падали — пристреливали. Дорога — страшное зрелище. Грязь, слякоть. Несколько километров — трупы, трупы. Никто их не убирал... Стреляли по дороге... Дед один не мог идти. «Сынки, сынки, — просил, — не стреляйте меня на дороге. По ней же людям ходить. Положите каля леса...»
— Уважили деда?
— Некогда было... Пристрелили на дороге. Всех стреляли на дороге. Дорога в трупах, по ним машины...
Летечка сползает с подоконника на пол. По нему прошлась колесами машина. Седая женщина усаживает его в кресло, сама садится на подоконник. Но Летечка бежит из зала. Он не может быть больше в этом зале. Он бежит в март сорок четвертого, в тифозный лагерь под Азаричи или из лагеря. Бежит по дороге Рудобелка — Азаричи. А может, по какой-нибудь другой, подобной ей дороге. Была, была у него такая дорога. В марте сорок четвертого или в августе сорок третьего, этого он не знает. Времен года для него тогда не существовало. Время было поделено на свет и темень. А дорога была одновременно в свету и темени...