Люди бушевали и проклинали его; над морем лиц, освещенных факелами, то и дело угрожающе вздымались кулаки. Это была потрясающая картина, но всего более поражал в ней священник: он взирал на разъяренную толпу благодушно и невозмутимо; и, как ни хотелось нам бросить его в огонь, мы невольно удивлялись этому оскорбительному спокойствию. Самым наглым был конец его речи. Он сказал, что на похоронах нашего короля французский шталмейстер преломил свой жезл «над гробом Карла VI и всего его рода» и тут же громко провозгласил: «Да здравствует наш повелитель — Генрих, король Франции и Англии!»
Тут священник предложил нашим поселянам произнести вслед за ним «аминь!».
Все лица побелели от гнева; на мгновение гнев даже сковал языки, и никто не мог вымолвить ни слова. Но Жанна, стоявшая близко к священнику, взглянула ему в лицо и сказала спокойно и серьезно, как всегда:
— Голову бы тебе отсечь за такие речи! — И, перекрестясь, добавила: Если на то есть Божья воля.
Это стоит запомнить, и вот почему: то была единственная жестокая речь, сказанная Жанной за всю ее жизнь. Когда я расскажу, какие невзгоды ей пришлось пережить и какие гонения достались ей на долю, вы удивитесь, что у нее только раз вырвались гневные слова.
С того дня, как к нам дошли эти печальные вести, мы не знали покоя: шайки мародеров подходили порой к самым нашим порогам, и мы жили в постоянном страхе, хотя Бог долгое время миловал нас. Наконец настал и наш черед. Это было весной 1428 года. Бургундцы с шумом ворвались к нам среди ночи, и нам пришлось спасаться бегством. Мы в беспорядке бросились бежать по дороге в Нефшато; все старались очутиться впереди и тем мешали друг другу. Одна лишь Жанна сохранила хладнокровие; она взялась вести нас и водворила в этом хаосе порядок. Она действовала быстро, решительно и точно — и скоро превратила паническое бегство в правильное отступление. Согласитесь, что для такой юной девушки это было немалое дело.
Жанне минуло в то время шестнадцать лет. Она была стройна, грациозна и так необычайно красива, что, какие бы слова я ни выбрал для ее описания, я не боюсь погрешить против истины. На лице ее отражались кротость и чистота ее высокой души. Она была глубоко религиозна, а это нередко кладет на лицо отпечаток уныния; но у Жанны этого не было. Ее вера приносила ей внутреннее удовлетворение и радость; бывало, конечно, что она печалилась и печаль отражалась на ее лице, но единственной причиной были бедствия ее родины, а вовсе не ее набожность.
Большая часть нашей деревни была разрушена, и когда мы решились туда вернуться, мы поняли, что выстрадал народ в других частях Франции за эти годы — или, вернее, десятилетия. Мы впервые увидели черные, обуглившиеся развалины домов и валяющиеся всюду трупы домашних животных, перебитых ради потехи. Здесь были и телята и ягнята — любимцы детей; и жалко было смотреть, как дети горько плакали над ними.
А тут еще подати! Эта мысль угнетала каждого: после такого разорения они лягут непосильным бременем; и все помрачнели, задумавшись над этим. Жанна сказала:
— Платить подати, когда платить нечем, — вся Франция делает это уже много лет, и только нам пока еще не доводилось. Теперь придется и нам.
Она продолжала говорить об этом, и видно было, что она очень озабочена.
Тут мы наткнулись на нечто особенно страшное. Это был Бесноватый, зарубленный насмерть в своей железной клетке на площади. Ужасное, кровавое зрелище! Едва ли кто из нас, молодых, видел до тех пор человека, погибшего насильственной смертью; поэтому труп имел для нас какую-то жуткую притягательную силу, мы не могли отвести от него глаз. Так было со всеми, кроме Жанны. Она отвернулась в ужасе и ни за что не хотела подойти. Все, оказывается, дело привычки. Заметьте также, до чего сурова и несправедлива бывает к нам судьба: ей было угодно, чтобы те из нас, кого больше всего притягивало зрелище крови и убийства, прожили свою жизнь мирно; а той, которая испытывала при одном виде крови врожденный глубокий ужас, суждено было ежедневно видеть ее на поле боя.
У нас было теперь о чем поговорить, потому что разорение нашей деревни казалось нам куда более важным событием, чем все, что до тех пор случалось на свете; хотя крестьяне и имели некое смутное понятие о многих исторических событиях, которые принято считать важными, ничто из этого, как видно, не проникало по-настоящему в их толстые черепа. Малое событие, свершившееся на их глазах и близко их коснувшееся, поразило их больше любого отдаленного события мировой истории, известного им только понаслышке. Забавно вспоминать разговоры наших стариков. Как они негодовали и выходили из себя!
— Дожили, нечего сказать! — говорил старый Жак д'Арк. — Надо немедленно известить обо всем короля. Пора ему встряхнуться и взяться за дело!
Это говорилось о нашем молодом короле Карле VII, скитальце, лишенном престола.
— Правильно, — говорил мэр. — Надо дать ему знать, и притом немедленно. Мыслимое ли дело: допускать такие беззакония? Мы не можем спать спокойно, а ему и горя мало! Нет, мы этого так не оставим. Пусть узнает вся Франция!
Послушать их, так можно было подумать, что десять тысяч ранее разграбленных и сожженных селений Франции были досужим вымыслом, и только наша беда — несомненным фактом. Так оно всегда бывает: если в беду попадает сосед, можно отделаться словами, но если попадешь ты сам, тут уж пора королю браться за дело.
Молодежь тоже без конца толковала о случившемся. Мы пасли стада и вели нескончаемые беседы. Мы считали, себя уже взрослыми. Мне было восемнадцать, а другим юношам — на год, на два и даже на четыре больше; пожалуй, что мы и в самом деле были взрослые. Как-то раз Паладин принялся осуждать французских полководцев:
— Взять хоть Дюнуа,[8] незаконнорожденного сына принца Орлеанского, а еще называется полководцем! Я бы на его месте… ладно уж, не буду говорить, что я сделал бы. Я хвастать не люблю, я люблю действовать, а болтают пусть другие. Я только говорю: эх, мне бы па его место! А Сентрайль? Или этот хвастун Ла Гир? Ну разве это полководец?
Всех покоробили такие дерзкие суждения о прославленных воинах, которые в наших глазах были почти божествами. Издали они казались нашему воображению гигантскими и грозными фигурами, и было страшно слушать, как их судят, точно простых смертных. Жанна вспыхнула и сказала:
— Не понимаю, как можно так дерзко говорить об этих великих людях. Ведь это столпы Франции, они держат ее на своих плечах и проливают за нее кровь. Я, например, считала бы величайшей и незаслуженной честью взглянуть на них, — конечно, издали; кто я такая, чтобы приблизиться к ним?
Паладин на мгновение смутился, увидав по нашим лицам, что Жанна выразила общее мнение, но тут же с присущим ему самодовольством продолжал ворчать, Жан, брат Жанны, сказал ему:
— Если тебе не нравится, как воюют наши полководцы, отчего бы тебе самому не пойти на войну и не показать, как надо воевать? Ты все только говоришь, что пойдешь, а сам ни с места.
— Легко сказать! — ответил Паладин. — Я тебе сейчас объясню; почему я здесь изнываю без дела, а ведь всем вам известно, что я по природе не таков! Я потому не иду на войну, что я не дворянин. Вот в чем причина. Что может сделать в такой войне простой солдат? Ничего, Он и шага не может ступить самостоятельно. Будь я дворянином, разве я сидел бы тут? Ни одной минуты! Я мог бы спасти Францию! Нечего смеяться, я знаю, на что я способен и какую голову прикрывает простая крестьянская шапка. Я мог бы спасти Францию — и готов это сделать, но не на таких условиях. Если я нужен, пусть за мной пришлют. А нет — пусть пеняют на себя. Я согласен идти только офицером, а иначе и с места не двинусь.
— Несчастная Франция, плохо ее дело! — сказал Пьер д'Арк.
— Чем насмехаться над другими, почему бы тебе самому не пойти на войну, Пьер д'Арк?
— Так ведь за мной тоже еще не присылали. Я тоже не дворянин, как и ты. И все-таки я пойду. Обещаю, что пойду. Я пойду рядовым в твоем полку, когда за тобой пришлют.