А после того как он обошел завод, квартирки рабочих– у него раздвоилась его заветная дорога: на одной – его двойные, точно лохматые шапки, сараи на крепких дубовых сваях, вечная боязнь пожара, вора, бед; на другой – грохот завода, чистые квартиры рабочих, чистые женщины.
И к Никите стали забираться совсем другие мысли. Они заглушали в нем звериную любовь к своему – к сараям, к амбарам, к лошадям. Эти думы казались ему тяжелыми, словно густая грязь на колесах. Он старался отделаться от них, а они наворачивались, тяжелели…
И вдруг ему стало совсем не по себе.
Увидав в задке телеги кончик кровельного железа, он беспокойно крутнулся. Железо он стянул у бондарного цеха, когда один шатался по заводу, и – будто так, шутя – легонько размахивая листом, тихо гремя им, перешел двор и, озираясь по сторонам, сунул лист под солому в телегу. Теперь Никите неприятно было от этого, и еще больше оттого, что в кармане перекатывались, оттягивая полу пиджака, шайбы. Шайбы он почти у всех на глазах спер в машинном отделении.
«Зачем? Вот она, правда-то Кирькина, – и, выхватив из кармана шайбы, он метнул их под кручу в Волгу. Шайбы вперегонку с шумом забулькали в воду, делая круги – круги росли, ширились и таяли. – Эх, а увидят?» – спохватился Никита и дернул Воронка.
Воронок побежал быстрее. Телега утопала колесами в пыли – белой, пухлой, как толченый мел. Никите попадались на пути сады, сплошь объеденные червями, окутанные куделью-паутиной. Никита жалел сады, но в то же время думал совсем о другом – о заводе, о деревне, о себе, о своем сыне Илье и о тихом Фоме. Он начал припоминать, что Фома читает не только библию, но и какие-то еще книжечки и часто захаживает в школу к учителю – и тут, словно кто кол острием наставил ему в глаза, он отшатнулся, припоминая, что Фома давно богу не молится.
– Э-ге-ге! Да что же это? У Кирьки икон в избе нет, и Фомка… Вот те тихоня! А-а? Как же это? Может, Фома-то, – и не договорил, замял мысль, как паука в пыли.
– Никита! Эй, никак Никита?
Никита повернулся. Вправо по дороге спускался с горы Митька Спирин.
– Митрий! Ты чего? В город по каким делам? – У Никиты по телу пробежала дрожь: Митька напомнил ему племяшей, Чижика, и он разом ощетинился, как кот перед собакой. – Чего, говорю, несет тебя?
Митька подъехал ближе:
– Да вот, – с самохвальством начал Митька, – Илья Максимович доверил: «Поезжай, говорит, в город, разузнай там, как насчет обмежевания группы и насчет земли тоже – совхоз-то прикрыли, бают». Й лошадь вот доверил.
Никита разглядел – Митька действительно ехал на Серке Плакущева.
«Стало быть, сдался опять», – подумал он о Плакущеве и хотел спросить про племяшей, но Митька сам объявил, что после отъезда Никиты у Гнилого болота на ольхе задушился Петька Кудеяров и что именно он «прирезал племяша Чижика».
– Врешь?! – Никита от неожиданности крякнул.
– Пра! Следователь приехал – дело в разборе. Да еще дождик прошел у нас страх какой.
Никита еще крякнул:
– Вот те раз! Запутался, стало быть, я…
– Что? Что баишь?
– Это я про Петьку Кудеярова, – Никита отмахнулся. – Человек-то, мол, какой хреновский был, а канители наделал на все село… Чай, пришел бы ко мне, я – и то дал бы восемь-то пудов. А то крови сколько.
– Знамо. У хорошего человека всегда найдется.
– Ну, айда-пошел. – Никита подхлестнул Воронка. – А Огнев Степан? Глядит, аль все слепой?
– Бают, – в грохоте колес прокричал Митька, – гляделки не работают… Ослеп. А мне вот нет-то ничего! Ткнул ты меня лопаткой в зубы, а мне нет-то ничего.
– Вы такие – и в огне не горите, провалиться бы вам, – проворчал Никита, стараясь отделаться от Митьки, боясь, что тот начнет у него что-нибудь клянчить.
Из-за мелового выступа показался пассажирский пароход, дал свисток, долгий, протяжный, и, выйдя на середину Волги, завернул к пристани.
Никита чуть придержал копя:
– Митрий! Я пошукаю, нет ли кого довезти. А ты кати в земотдел. Заеду, ежели что.
И, не расслышав ответа Митьки, свернул влево и городской улицей, гремя шинованными колесами, покатил к пристани.
У пристани толпились торговки, с горы из города мчались легковые извозчики. Никита, привернув Воронка, заметался у подмостков, выкрикивая навстречу идущим с парохода пассажирам:
– Нет ли кого? Кому на Широкое, на Алай кому? Могу! Конь овсяной, сбруя крепкая, – молнией отомчу. Кому?
С пристани сошел человек, в сером легком пальто, в шляпе и сам тоже какой-то легкий, подтянутый. Ему на вид было лет тридцать, тридцать пять, но шел он с пристани так, как будто все ему были подчинены: твердо, уверенно.
Никита кинулся к нему:
– Могу, могу, гражданин-товарищ. Вам куда?
– В Широкий Буерак.
– Ждать никого не будете?
– А кого же еще ждать?
– Может, кто еще подойдет?
– Нет, ты уж давай скорее!
«Эх, и не торгуется, – подумал Никита, укладывая чемодан. – Митьке бы только мигнуть – поехал, мол. Мигнешь – промигаешь тут».
– Ну, трогай!
«А, пес с ним!» – закончил свою мысль Никита.
Когда Воронок выбежал на гору, Никита пристальней посмотрел на своего пассажира.
– Вы не по следственным делам?
– Нет.
– А у нас удавился один, – чуть погодя добавил Никита.
– Ну-у! – нехотя протянул человек и отвернулся от Никиты, глядя вправо на сосновый бор.
Четырнадцать лет тому назад он выехал из Широкого Буерака – тогда сосенки были маленькие, кудрявые. Теперь они вытянулись, порыжели, и от этого ему стало приятно. Приятно ему было и то, что Воронок бежит быстро, встряхивая головой от наседающих мух. Ветер заносит его пушистый хвост в сторону, кособочит и рыжую, чуть с проседью бороду Никиты Гурьянова. Молча они проехали Кормежку, молча выехали па Долгую гору, молча спустились на алайские поля. Никита затянул старинную песенку. Песенка была однообразная, монотонная и напоминала о временах нашествия Батыя. Тянул ее Никита вплоть до того, как они въехали в окрестности Алая. Тут Никита повернулся к своему пассажиру и словно не ему, а кому-то другому сказал:
– Вечер уж… и дома скоро… – помолчал и затем: – Как звать-то вас, товарищем аль как?
– Зови как хочешь.
– О-о! Хороший, стало быть, человек вы есть, коли велите звать, как хочу… Трудно нашему брату, мужику: едет к нам народ всякий, а звать – и не знай как. Иной прямо и обрежет: «Зови меня товарищем», а другой: «Какой я тебе товарищ?»
– Ты о чем хотел спросить?
– Да ведь вот – везу, мол, товарища, а за что про што едем – не знаю, и чей такой, не знаю. Любопытство. Бают, оно только у баб, а вишь, и у мужика сыскалось.
Пассажиру не захотелось открывать себя.
– Еду отдохнуть. Большое село у вас?
– А-а, стало быть, из ученых, – прицепился Никита. – Бывало, к нам наезжали инженеры, агрономы и всякие там. Бор у нас сосновый на Балбашихе, славный. А село? Село большое… беспокойное… – Никита заерзал. – Вот недавно зарезали одного, другой удавился…
– За что зарезали?
– За кусок хлеба. Коли мужик чует – нет куска, в поле голо, – он норовит другому горло перекусить. Да-а! А вот ученым хорошо быть.
Никита начал расхваливать ученых. Пассажир несколько раз прерывал его, хотел узнать, кто повесился и кого зарезали в Широком Буераке. Никита увиливал, отвечал односложно и вновь перекинулся на ученых:
– Ведь мы что: слепыши. Ночью глядим на небушко – светлячки, мол, а бабы свое – ангелочкины глазки. А оно в самом-то деле солнышко-то, – он показал кнутником на солнышко, – вон с дом будет, звезды – по кошелке. Вот ведь как. А мы – гвоздики. Ученые, они все знают, а мы – тьма.
Пассажир не поддавался на похвалу Никиты, но то, что Никита считает солнышко с дом, звезды с лукошко, втянуло его в разговор, и он осторожно начал поправлять Никиту, рассказывая ему про законы природы, про то, что в дальнейшем ожидает крестьян, и в такой беседе не заметил, как въехали на базар Алая.
Никита сказал:
– Вон ведь чего, – затем остановился, тяжело перекинул ногу через наклеску, слез с телеги, пошел к лошади. И было непонятно, к кому относятся эти слова, к лошади или к тому, что рассказывал пассажир. – Вон ведь чего, – еще раз проговорил он и начал ковыряться у хомута. – Да-а, народ ученый – хороший и добряк, скажу я вам от чистого сердца: он уж человека не обидит – накормит, напоит за милу душу.