Федор Панферов
Бруски
Книга вторая
Звено первое
1
Горели леса.
Сизая едкая гарь стелилась по полям, обволакивала березовую опушку, гнала голодную птицу за Волгу – в сожженные степи и дальше на Урал.
Вместе с гарью, с пожарами надвигался голод. Голод гнал мужиков за море – к хлебу, заставлял поджигать леса, кланяться земле и собирать под дубом каленый желудь.
Степан Огнев осторожно сполз с кровати и, припав к подоконнику, долго всматривался в даль полей. Его раздражала и эта гарь, и то, что мужики сами поджигают леса, и что за сараями Кривой улицы ему не видать «Брусков», и даже то, что вот он сам раздражается, ворчит по каждому пустяку, как старик – дряхлый и скрипучий.
«Если бы не боль в затылке…» – думает он, желая этим оправдать свое раздражение, и снова начинает злиться на прокопченные стены избы, на запах кислых щей, на жужжанье мух в стекле лампы и на плач Зинки.
Плач Зинки поднимался со двора Плакущева, стелился по сонной в зное улице, ежеминутно напоминая Степану события последних дней. Огнев старался вовсе не думать о том, как совсем недавно из-за воды подрались мужики и в общей свалке сбили его с ног. Он старался об этом не думать, ибо где-то в глубине сознавал, что виновником побоища является он, а не тот, кто сбежал в город, – не Кирилл Ждаркин.
И, сознавая это, он все-таки старался переложить вину на Кирилла, считая, что именно он, Кирилл – владелец участка на Гнилом болоте, сторонник индивидуального культурного хозяйства – всей своей прежней работой подготовил взрыв. Все это было смешно, но Степан цеплялся за такую мысль: она его успокаивала, оправдывала, и он совсем облегченно вздохнул, когда узнал, что Кирилла на селе нет. Но плач Зинки напоминал ему о побоище в пойме реки.
– Ревет, как корова… Холера! – обругал он ее и, поправив на голове повязку, лег на кровать, заснул, чувствуя во сне, как звенит зной за окнами избы.
В избу, звякнув защелкой, вошли Груша и Стеша. Сквозь сон Степан слышал, как они тихо ходили по комнате, что-то делали, кутали одеялом его ноги, потом скрылись на кухне и оттуда донесся их тревожный шепот. О чем-то спрашивая Стешку, Груша упоминала Чижика, гору Балбашиху, ножик.
– От земли-то сморчка не видать, а народ за ним.
И Степан, стараясь не слушать, невольно пробуждаясь, открыл глаза.
Стеша, перебирая пальцами оборки занавески, шептала матери:
– Ножик где-то достал… сапожный… Наточил его да к батюшке понес, чтоб освятить. Батюшка отказался…
– Чего это вы там шепчетесь? – спросил Степан.
– Аль не спишь?
Груша пугливо посмотрела на Стешу, а Стеша засмеялась. Смех у нее вышел какой-то визгливый, словно она поперхнулась.
– Молоко-то, Степан Харитоныч, пил? – спросила Груша и погладила его колючую щеку.
И по тому, как засмеялась Стеша, и по тому, что Груша назвала его не просто Степаном, а Степаном Харитонычем, Огнев понял, что на селе произошло что-то такое, что касается и его. Он приподнялся на локте, – из-под расстегнутой рубашки показалась костлявая грудь:
– Ну, заюлили. Чего, говорю, шептались? Груша! Куда побежала? Что в сенях забыла? Ну!
Груша повернулась и, оправляя на себе платье, торопливо начала рассказывать о том, как несколько дней тому назад из Алая с мельницы племянник Чижика вез восемь пудов муки – и пропал.
– Кто говорит, – частила она, – его в Сосновом овраге нашли… с перерезанным горлом, кто чего… Нонче ведь наболтают, только держись. А лошадь ко двору Шлёнки пристала. Видно, как шла, так и завернула… Да что тебе больно до этого за интерес? Ты поднимайся скорей да иди – погляди, чего на «Брусках»-то разделали: дом-то барский улатали, окна покрасили, а Николай Пырякин столб посредь двора врыл, колокол повесил. Как начал бухать, все и сбежались, а он нам…
– Ты не мели, – прервал Степан, – а скажи, что это там – ножик, Чижик, Балбашиха?
– Ну, ножик – Чижик. Чижик – ножик… Замолол… Чижик ножик сапожный купил… Сапожничать, видно, думает. Вот и все. Свет-то тебе мешает? – Груша подошла к окну и дерюгой прикрыла свет.
Степан засмеялся:
– Так и не скажешь?
– Да чего тебе сказать? Во-от. Ты – как дедушка Катай: тому все кажется – обманывают его. Эх, заболтались мы с тобой… Нам ведь на «Бруски» пора.
Груша окутала одеялом Степану ноги, осторожно поправила марлю и ладонями легонько сжала его голову.
Степан, нарочито надувшись, проворчал:
– Бережешь все, как курица цыпленка… Бережешь, а таишь, – и, чтобы скрыть от них навернувшиеся слезы, закутался с головой в одеяло и застучал в стену. – А эта чего воет и день и ночь… Зинка?
– Воет? Повоешь! Кирилл-то не один в Илимч-город сбежал, Ульку прихватил… Теперь Зинка – сиротинкой, однобылкой.
– Вот гордец какой!
– А ты не думай об этом… Поправляйся скорее.
Заботы Груши, ее бессонные ночи и ласка Стеши радовали Степана. Но как только женщины ушли, у него снова задрожали губы, и предчувствие чего-то неладного заставило подняться с постели.
И пока он шел к окну, перед ним быстро пронеслись выжженные крестьянские поля, и он ощутил запах зноя – горьковатый, как дым смолы. От этого запаха ему стало душно. Он быстро отдернул дерюгу с окна и отшатнулся.
С Бурдяшки, пересекая Пьяный мост, вздыбливая пыль, словно на пожарище, в гаме двигалась толпа к его двору. Впереди всех в наскоро надетых разбитых лаптишках семенил маленький седенький Чижик. Он, чем-то взбудораженный, поблескивая на солнце сапожным ножом, что-то выкрикивал и наскакивал на Шлёнку. Шлёнка, с перекрученными на пояснице руками, шагал медленно, озирался по сторонам, точно спросонья. Рубашка на нем разорвана от воротника книзу. Из-под разорванной рубашки блестел желтый выпуклый живот. Около Шлёнки, подталкивая его, двигались мужики, бабы, ребятишки. А позади всех металась из стороны в сторону, словно на привязи лиса, сухая Лукерья, жена Шлёнки. Она выкрикивала: «Батюшки, ды батюшки!» – и, казалось, прыгала на одном месте. Двое – племяши Чижика – втолкнули ее в подвал и наглухо закрыли дверь. Толпа росла, густела. Степан не успел сообразить, в чем дело, как она свернула в переулок и скрылась за избами.
– Что это? Что такое? Груша! – Он оттолкнулся от окна, пошарил в изголовье наган, и, не найдя нагана, цепляясь за кровать, за косяки двери, выбрался во двор. Во дворе на него пахнуло гарью. Прищурив глаза, он откашлялся и, опасаясь, что не дойдет, не догонит толпу, свалится где-нибудь, пересек улицу.
В переулке заблестела на солнце песчаная лысина горы Балбашихи. На песчанике выпукло выделился огромный крдсный камень. Рядом с камнем гнулась от ветра молодая сосна. А по дороге – через пойму, дугою к горе – двигались широковцы.
«А-а-а!» – догадался Степан, вспомнив шепот Груши, упоминание про Чижика, и еще быстрее побежал наперерез толпе. Увидав брошенные, недокорчеванные пни на участке Кирилла Ждаркина, он усмехнулся, в то же время думая только о том, что ему во что бы' то ни стало надо опередить толпу, первому попасть на Балбашиху, остановить, отвести широковцев от того, что непременно свершится, если он не подоспеет. Чувствуя боль в левом боку и в затылке на месте раны (ее как будто кто открывал, бесцеремонно сдирая марлю), он левой рукой прикрыл затылок и быстрее побежал в гору. Но, перепрыгнув через канаву, поскользнулся и свернулся под кустом ивняка.
Толпа подступала к песчанику. До Степана донесся ее буйный гам. Он напряг силы, приподнялся и закричал дико, пронзительно, пугаясь своего голоса.
– Нет, нет, не докричусь… Разве докричишься? – как-то по-детски прошептал он и, цепляясь за ветки кустарника, пополз наискось к Балбашихе.