– Да ведь, Яша, – гудел Плакущев и ласково, по-отечески успокаивал. – Да ведь я не знаю ничего. Он, чай, Егор-то Степаныч, заживо, поди, их давно смотал куда. Да и были ли они у него? По-моему, тут болтовня одна… Да и то скажу, – тише добавил он, – ежели бы и знал, не сказал бы. Ради отца твоего и не сказал бы. Зря ты… Это запятили тебя на непосильное место, ты и споткнулся. А пьяному все в глаза лезет.
– А меня ведь тревожит, Илья Максимович. Расписку им дал. Вот до чего дошло… Ежели найдутся, тогда сажай меня. А вдруг, правда, где найдутся, тогда я отвечай?
– И кому надо донести? – Яшка не заметил: глаза у Плакущева в эту секунду блеснули, как у волка. – Вот люди пошли… А тебе, конечно, не резон было подписку давать. И к тому же слыхал я, в партию ты пошел? Вот ведь какой… Зайди-ка ко мне, Яша… потолкуем.
И обе фигуры скрылись во дворе.
– Запутался! Эх, Яков, запутался, – прошептал Захар и, добравшись до Степана, рассказал ему о том, что видел.
А Яшка золото, найденное им в расколотом чурбаке, вмазал в боровок трубы и после этого только и думал о спрятанном золоте, чувствуя, понимая, что его это добро как-то сковало, отделило от народа, происходящих событий на селе. Он начал много пить, ходил сутулый, молчаливый, всегда злой, по ночам стонал, кричал, отплевывался. И Стеша, как Клуня при жизни Егора Степановича, часто по ночам от плевков Яшки сползала с кровати, ложилась в углу на деревянную лавку или садилась у Аннушкиной кровати, плача и тихо приговаривая:
– Не любит он меня… Надоела ему… Теперь таскается где-то… Наглохтится и слюнявит всю ночь… Ох!.. Слово спросить нельзя – все с тычка да с рывка… Плохая я стала, – и на заре подолгу смотрелась в зеркало, видела, как поблек румянец на щеках, как зашершавились губы. И сильнее сжималось у нее сердце, обильнее катились слезы.
Она долго крепилась, молчала и на вопрос Груши отвечала, что у нее «болит под ложечкой, сосет». А вчера Яшку подобрали на Бурдяшке, пьяного привезли домой, втащили в комнату, положили на кровать. Стеша, как и всегда, не показала виду, что ей до тошноты противно, обидно видеть его вот такого мокрого, обрюзглого. Она смеялась, торопливо помогала втаскивать мужа в комнату, но, когда все ушли, – снимая с него мокрые вонючие штаны, проговорила:
– Эх, Яша, что ты делаешь?… Сам не знаешь…
– У-уй-ди-и!
Ногой, жесткой, как дубовая колодка, он пнул ее в костяк груди. Стеша охнула и, задыхаясь, полуживая, опустилась у кровати. Крик сдержала, боясь, что на него сбегутся соседи, увидят ее избитую. Зажимая рот рукой, она еле поднялась на колени и, глотая воздух, в упор посмотрела на Яшку. Он лежал раскоряча голые, мохнатые ноги, открыв рот, и, казалось, спал. На углах губ у нее застыла больная, изломанная улыбка. Стеша покачнулась, ударилась головой о лавку – сильно, со звоном, – и не смогла сдержать крик.
У Яшки разом прошел хмель, он вскочил, подхватил ее на руки и, целуя глаза, грудь, руки, обливаясь слезами, выл, как придавленный:
– Стешка! Стешенька!.. Да Стешка!.. Эх, ты-ы! Ву-у! Задушусь я! Задушусь!
И сегодня в ночь он ходил по улицам Широкого Буерака, из тьмы всматривался в окна дома Плакущева, шипел:
– Подох бы ты…
В эту же ночь Стеша рассказала Клуне про крик Яшки, про бред, стон, плевки.
Клуня сжала губы:
– Его, матушка… Егорово перешло. Егор, покойник, по ночам кричал страх как…
Стешка поднялась, расширила наполненные страхом глаза, пугая Клуню, и вновь повалилась на подушку, выдавливая со стоном:
– Е-го-орово-о?
3
Степан Огнев сменил быстрый бег на медленный, мягкий шаг. Чуть согнув голову набок, твердо ступая на хрупкий снег, смеясь, балагуря, он ходил по двору, по квартиркам. В квартирках было холодно: мороз сжимал стены, покрывая их серебристой пылью. В квартирах пахло угаром, плесенью, от этого ребятишки стали большеголовые, коммунары посинели и ворчали.
Шутками, остротами Степан разгонял на лицах хмурь и с нетерпением дожидался весны, того дня, когда коммунары выедут в поле на тракторах, когда заработают на селе коллективы и смогут доказать, что прав был Сергей, а не те, кто тянул на отруба.
И Степан часто стал вслух мечтать о баранине, о постройке каменного дома с большими светлыми квартирками, о клубе, о школе, о детдоме, о кино – и эту мечту вселял в коммунаров, бодрил их.
– И все это мы сможем, ежели дружно возьмемся. Главное – дружно взяться. Вон там на бугре построим дом, чтобы вид был на Волгу, чтобы дом наш за сто верст видать было. Гляди. Не жалко. Вот мохряки в какой дом забрались. Да флаг, флаг… Развевайся!
Вот таким бодрым, радостным он пришел к себе в комнатку, снял с ног подшитые валенки и, не раздеваясь, лег на кровать передохнуть.
Но не успел он уснуть, как в дверях появился Шлёнка и заскорузлым пальцем поманил его:
– Степан Харитоныч, иди. Машка пороситься задумала, аль что. Бесится.
«Чего это он пристал? – подумал Степан, засыпая. – Машка? Пороситься? Ах да, я сказал ему, что сам буду принимать».
Вставать не хотелось. Он переборол сон и вместе со Шлёнкой вышел из комнатки – в стужу и тьму.
– Время-то еще, видно, не позднее?
– Эх, страх глядеть, – заговорил Шлёнка, не отвечая на вопрос Степана. – Как человек: ляжет, встанет и давай кружиться. А то на меня посмотрит и вроде сказать хочет: «Больно».
…Маша – породистая свинья, любимица всей коммуны – уже давно была отделена в «родильник», небольшой хлев. До этого она – белая с желтизной – ласково хрюкая, ходила по двору, у квартирок, подбирала кусочки хлеба и с удовольствием разваливалась, когда с ней начинали шалить ребятишки, теребя ее сизоватые соски. Потом ее отделили в «родильник» и несколько дней ждали, что она за особое уважение к ней наградит коммунаров поросятами.
– Может, она так только… Нет еще ничего? – спросил Степан.
Но, войдя в родильник и видя, как Маша беспокойно кружится, тревожно хрюкает, склоняя на одну сторону голову, будто прислушиваясь к своему голосу, – решил, что час настал и надо торопиться.
Это и обрадовало его, и одновременно он испугался до этого ласковой и тихой Маши.
– Маша! Маша! – позвал он и хотел, как всегда, большим пальцем почесать у нее за ухом.
Маша ощетинилась и, цапая воздух ртом с длинными клыками (раньше Степан как будто и не замечал, что у нее такие длинные клыки), пошла на Степана.
– Эх, какая ты! – отступая, вскрикнул он, уже пугаясь того, что не справится с ней: он никогда не принимал поросят.
«Ее надо чесать поперек ребер, чтобы она потягивалась, так легче выскользнет из нее поросенок… Она может и одна опороситься. Но она первый раз поросится и съест поросят», – припоминал он наставление дедушки Катая, удивляясь, что тихая и славная Маша может съесть своих поросят.
– Вася, – обратился он к Шлёнке, – чесать ее надо. Ты заходи вот с той стороны и чеши, а я с этой.
– Эх, укусит! Зубищи-то какие… хватит, и – полруки.
«Ну, что ж ты? На фронте был, а тут свиньи боишься», – упрекнул себя Степан и решительно пошел на Машу.
Маша вначале было опять ощетинилась, ляскнула зубами, но, заслышав властный окрик, уложила на спине щетину, вся сжалась, хрюкнула, отошла в угол и развалилась на соломе. Но тут же как будто опомнилась, вскочила и снова начала кружиться, касаясь боком стен родильника, побеленных известью.
…Первое, что вышло из Маши, было что-то похожее на смятый серо-рыжий кошелек. В середине этого кошелька лежал совсем маленький, бездвижный, слепенький и чересчур вялый темный поросенок. Степан знал: как только выйдет поросенок, с него надо смахнуть пленку, вот так – пригоршней, особо с рожицы, затем оторвать пуповину. Он разорвал кошелек, пахнуло гнилью – едкой и горьковатой. На пол хлопнулся приплюснутый комок с четырьмя поросячьими ножками.
– Неужели так и дальше? Вася, что это?
– Дохлый, – ответил Шлёнка. – Жирна, вот и придушила. Гляди, гляди, идет.