— Узнала! Она меня узнала! — прошептала Надя и, не удержав рыданий, всхлипнула громко и горестно, на всю палату. Бируте чуть повернула голову и, расширив глаза, тихо, но отчетливо сказала:
— Аш не норе,[5] — и еще повторила: — Аш не норе! — Лицо ее внезапно побледнело, стало прозрачно-восковым. — Лабас[6]… — прошептала она, потом голова ее покатилась набок, к окну, и она затихла.
Альдона, повернув лицо к стене, уже рыдала, не сдерживаясь. Коза вытирала глаза рукавом халата. Надя, как безумная, повторяла: «Нет, не может быть, нет, это несправедливо, за что?» — и тоже плакала от бессилья и жалости.
— Ну! Что тут за плач у стены Израиля! — громко сказал, входя в палату, доктор Ложкин.
— Всем, всем вон, вон пошли отсюда! — но никто не двинулся с места. Да он и не очень настаивал и больше напускал на себя строгий вид. На самом деле был добр и отзывчив. Под нарочитой грубостью пряталась страдающая душа, способная к жалости. Он подошел к Бируте, взял ее прозрачную, как былинка, руку и послушал пульс, потом повернулся к женщинам и крикнул:
— Кому сказано, вон пошли! Все! Finito! — нагнулся и закрыл ей глаза.
Не помня себя от горя, Надя добралась до пекарни, не успевая вытирать рукавицей распухший нос и красные глаза. Почему ей было так жалко именно Бируте? Сколько таких же прекрасных молодых девушек и женщин погибало там от туберкулеза, от производственных травм, от плохого лечения и просто от тоски и безысходности, но ни одна из них не вызывала у Нади такой глубокой печали и скорби. Ей было безумно жаль светлую и кроткую красоту Бируте, ее тоскующие глаза, полные укора и молчаливого страданья, и долго потом слышался голос Бируте: «Человеком надо родиться».
— Да! — задумалась Вольтраут, словно вспоминая что-то далекое из памятного. — Жалость — чувство паскудное, по себе знаю. Его надо уничтожать в себе, бороться с ним, вырывая, как гнилой зуб. Гниль способна отравить жизнь, расшатать нервы, — с ожесточением добавила она.
Надю поразила горячность, совсем не свойственная холодной, рассудительной Вале: «Что это так ее задело? Совсем на нее не похоже». В Надиной семье никогда не обсуждался вопрос, есть Бог или нет, ее учили доброте на примерах старших: жалеть, помогать, сострадать жаждущему, не пройти мимо просящего помощи, будь то птенец воробья или спившийся калека, какие бродили после войны по электричкам.
— Не смотрите на меня, словно оборотня увидали! Знаю, Евангелие учит другому, но все это выдумка людская. Жалость, прежде всего, ударяет по тому, кто жалеет. Не убив змею, вы можете оказаться ее жертвой. Простив убийцу, обрекаете на смерть других.
— А если убийство случайное и человек раскаялся?
— Это не убийство. Убийца зарождается еще во чреве матери. У каждого человека существует невидимая черта, как бы барьер, через который он может переступить или нет. Тот, кто может, и будет убийца, тот, кто не может, не станет им никогда.
— А как же на войне? Или, скажем, обороняясь.
— Не путайте, то вынужденное, искусственно сломанный барьер. Подав просящему, вы унижаете человека, если он горд, и он вас ненавидит, если ж это низкий приспособленец, он будет, как гиена, почуяв добычу, вертеться около вас, но все равно завидуя и ненавидя в душе.
— Страшно ты, Валя, говоришь, что же, третьего быть не может? Да меня совесть замучает, если я откажу, не уважу просящего.
— Надеюсь, это вы, весталка, не о мужчинах?
— Дрянь ты, Валька! Все к одному сводишь! — добродушно засмеялась Надя.
— Уж такая я! — и тут же деловито добавила: — Комиссия завтра с Управления, в бараках, предупредил Клондайк, чтоб полы блестели. К нам зайдут обязательно.
После отбоя зашел Клондайк. Хлеборезки, как по команде, воскликнули:
— Знаем, знаем, полы должны блестеть!
— Все верно! Молодцы!
— И занавески постираем, а еще что? — спросила Валя.
— Награждать буду не я, — улыбнулся Клондайк.
— Мы бескорыстные! — закричала Валя. — Работаем на благо отечества!
Клондайк нахмурился, сделался режимником, повернулся, бросив: «До свидания», — и вышел.
— Если б всех так выпроваживать быстро!
Надя неодобрительно, молча стала стаскивать занавеску с окна. Ей не нравилось бесцеремонно-фамильярное обращение Вали с Клондайком.
— Пуганет он тебя когда-нибудь за твою наглость!
— Нет! — уверенно сказала Валя. — Никогда! Он знает, что я знаю: «ковбой влюбился выше своих ушей».
— Это еще надобно доказать!
— Опер узнает, докажет сразу! — с недоброй усмешкой сказала Валя.
Опять весна слепила глаза, опять, как и в прошлом году, зачастили проверочные комиссии. Никто точно не знал, зачем они ездят, ходят гуртом по зоне, что-то проверяют, о чем-то говорят с начальством, отдавая распоряжения, которые никто не спешил выполнить, судя по тому, что ничего в лагере не менялось. Менялись только зечки, уходя на этапы и прибывая с этапов. 8 марта, женский день, по приказу Корнеева не отмечали, словно и не было женщин, одни зечки под общим названием «заключенные».
В середине апреля повалил мокрый, липкий снег с дождем. Падая на землю, он немедленно превращался в жидкую кашицу. В сушилках не успевали высохнуть телогрейки и бушлаты, не говоря уже о мокрых насквозь ботинках. В санчасти врачи на приемах работали долго еще после отбоя. Освобожденных, с высокой температурой, было так много, что некоторым приходилось лежать в бараке на сплошняке. Надя тоже возвращалась с пекарни промокшая до нитки, радуясь, что по совету Вали не сдала старую телогрейку. Годилась на смену.
Неожиданно «человеком» проявила себя доктор Горохова. Несмотря на грозные приказы майора Корнеева сократить до минимума освобождения, она заявила ему, что за смертность в ОЛПе отвечает она и, если кого это не устраивает, может немедленно сложить с себя обязанности начальницы санчасти. Пищеблоку, в том числе и Наде, было приказано во время работы надевать марлевую повязку на рот и нос. Особенно плохо приходилось работягам, работавшим на улице. Телогрейки и бушлаты намокали в первый же час. Вечером поверка в зоне часто совпадала с окончанием рабочего дня на кирпичном заводе и, пока надзиратели считали зеков в зоне, ворота не открывались. Так и стояли бригады под вахтой в стужу, в дождь, в мороз, ожидая конца вечерней поверки.
— Если такая погода продлится недели две, можно закрывать кирпичный, — сказал ЧОС.
Уже болели не только зечки, но и многие вольняшки. Мымра приходила в клуб с опухшим красным носом, непрестанно чихая, пока ее не прогнал домой Черный Ужас. Не видно было Макаки Чекистки и некоторых шмоналок. Весна, любимая пора всех людей, для зеков была наказаньем божьим.
В один из таких поздних вечеров, когда снаружи хлестал дождь пополам с мелкими, колючими льдинками, угрожая высадить раму, сорвать крышу, и вся хлеборезка сотрясалась, как во время землетрясения, Надя заметила, что помощница ее едва держится на ногах.
— Ступай, Валюша, ложись, на тебе лица нет. Я и одна справлюсь, тут немного осталось, — посоветовала Надя.
Радио еще не окончило передачи, и артистка Софья Вермель пела выходную арию Марицы. Репродуктор в хлеборезке не выключался ни днем, ни ночью, и утром, когда просыпалась Москва под бодрящие звуки гимна, зечки уже стояли на разводе около вахты, ожидая своей очереди на выход. Их будили ударами в рельсу в половине пятого утра. Не прошло и часа, как Надя уже управилась с хлебом. Теперь ей хватало меньше минуты разрезать буханку на пайки и почти без довесков снять с весов. Предстояло еще вычистить печь. Дело нехитрое, но крайне неприятное и грязное. Наука, которую постигла Надя еще в этапе. Шлак сваливали в кучу невдалеке от хлеборезки, но она так и не донесла ведро до места. Резким порывом ветра шлак разнесло по зоне быстрее, чем она сообразила прикрыть ведро совком. «Как они там работают на улице при такой ужасной погоде, — думала она о тех, кто сейчас мокнул под дождем, отрабатывая свои пайки, и, конечно, о нем, о Клондайке. Виделись они почти каждый день, но даже словом перекинуться не могли. Только украдкой наблюдая за ним, она видела, как мгновенно озарялось улыбкой его лицо, встречаясь с ней: «Господи! Зачем он так, ведь увидят!»