Вот почему не было неожиданностью, когда культовым певцом популярнейшего поп-ансамбля стал крупный гамадрил, иначе плащеносный павиан Papio hamadryas. Пластинки с его записями разошлись миллионным тиражом. Гамадрил был лауреатом всемирных конкурсов, он придерживался левых взглядов и свой огромный капитал завещал для благородных целей усовершенствования обезьяньих питомников и освобождения палестинского народа. В дальнейшем сольные и коллективные выступления собакоголовых приматов, с их хриплыми, завораживающими голосами, развитым чувством ритма и способностью много часов подряд, с не доступной человеку изобретальностью выполнять ритуальные телодвижения, концерты певцов-шаманов, виртуозно владеющих струнными и электронными приспособлениями, распространились широко по миру и составили серьёзную конкуренцию человеческим исполнителям. Однако это произошло позже, а у нас на календаре всё ещё пятидесятые годы.
Ночь. Выше нас только чёрное небо и огромные, на подпорках, раскалённые буквы над крышей гостиницы. Внизу, едва различимый, прочерчен цепочкой мертвенных фонарей широкий новый проспект. Ползёт, светится жёлтыми окнами последний троллейбус, бегут одинокие автомобили. Струится песок в космических часах, течёт неслышное время...
Внезапно в гром и дребезг праздника вторгается репродуктор, и толпа в панике устремляется к столам. Голос главного диктора, тот самый нестареющий голос, некогда вещавший стране о победах, повергший в трепет сообщением о болезни вождя, декламирует новогоднее обращение к советскому народу. Официанты с деревянными лицами срывают станиолевую обёртку с чёрных запотевших бутылей. Доносятся клаксоны автомобилей с Красной прощади. Торжественный перезвон, мерный бой курантов. Хлопают пробки, брызги пены орошают крахмальную скатерть, туалеты дам и костюмы мужчин. С Новым годом! С новым счастьем! За нашего дорогого! Всеми любимого!.. Иосифа Виссарио...
Какой тебе Иосиф Виссарионович? Иосиф Виссарионыч уже, так сказать, того. На небеси, тс-кать. За нашего дорогого Никиту Сергеевича! Нет уж, давайте, девушки, дружно, до дна.
Визг, хохот, и снова хлопанье пробок, и вот уже, сколько-то времени погодя, через час, через два – кто знает, не остановилось ли время вместе с последним ударом башенных часов, с умолкнувшей мелодией гимна, да и не всё ли нам равно, – с атласного дивана, где некто облепленный разудалыми, раскрасневшимися, утомлённо-возбуждёнными женщинами, пьяный, как зюзя, красивый, как гусар, полулежит, высоко забросив модную туфлю, закинув коверкотовую брючину за другую брючину, третий или четвёртый секретарь какого-то там забайкальского обкома, – а в общем-то хрен знает кто, – помавает огромным бокалом – немного погодя с атласного лежака раздается сперва нестройное, а затем всё дружнее, а там и с других диванов, с ковров и подоконников, нежно-бабье, мужественно-молодецкое пение.
Из-за острова на стрежень! На простор речной волны!
Ражий детина, могучий, полуголый, огненноглазый, в смоляных усах, в заломленной папахе, – легендарный Стёпка Разин поднимает на голых мускулистых руках трепещущую персидскую княжну.
И за борт её бросает! В набежавшую волну!
Что-то от удалой казацкой вольницы появляется в мужчинах, а женщины все как одна – персиянки.
Тоненькие голоса:
Саша, ты помнишь наши встречи? В приморском парке на берегу!
С другого дивана, мужественно-блудливо:
Эх, путь-дорожка фронтовая, не страшна нам бомбёжка любая...
Откуда-то появился баянист – маленький, коренастый, в красной рубахе с расшитым воротом, в высоких, чуть ли не до пупа, сапогах, разворачивает дугой во всю ширь свой скрежещущий инструмент.
Маэстро, врежь! Брызги шампанского!
Сапогами – топ, топ, топ.
Новый год, порядки новые, колючей проволокой лагерь окружён. Кругом глядят на нас глаза суровые!
Мать вашу за ногу – это ещё что.
А чего – народная песня. Самая модная.
Народная народной рознь; я бы не советовал.
Ладно, чего там. А вот я вам спою. Маэстро, гоп со смыком!
Гоп со смыком, это буду я. Граждане, послушайте меня.
Эх, путь-дорожка! Фронтовая!
Ленинград, и Харьков, и Москва, ха-ха, знают всё искусство воровства, ха-ха!
Красная рубаха, чубчик прыгает над мокрым лбом.
Чёрный ворон около ворот. Часовые делают обход. Звонко в бубен бьёт цыганка, ветер воет над Таганкой. Буря над Лефортовым поёт!
Ночь. В большом зале на эстраде осиротевшие инструменты лежат на стульях, лазорево-серебряные пиджаки висят на спинках, изнурённые музыканты с лицами, как маринованные овощи, подкрепляются за кулисами, трясут папиросный пепел на пёстрые рубахи. В уборной поодиночке – “баяном” – в вену.
Хор, рыдая:
Вспомни про блатную старину. Оставляю корешам жену.
“Во дают”.
“Начальство, дери их в доску”.
“А ты знаешь, сколько получает первый секретарь”.
“Им получать не надо, сколько хочешь, столько и бери”.
“Ну, не скажи”.
“А я тебе говорю”.
Ревела буря, дождь шумел. Во мраке молнии блистали. И бескрайними полями. Лесами, степями. Всё глядят вослед за нами черножо-о-пых глаза!
ХLI Эротическая мобилизация. Чем кончилось
4 часа утра
“А, и ты тут... Где Валюха? Валенька! иди сюда”.
И снова гаснет свет. Мерцает из зала разноцветными огоньками ёлка. Пары лежат в обнимку. Иных развезло.
“Ну как, весело? Такая, брат, жизнь пошла. Пей, веселись. После лагеря-то, а?..”
“Алексей Фомич, всё благодаря вам”.
“Что-то я притомился. Пошли ко мне, отдохнём маленько. И бутылку прихвати, вон ту. Чёрную бери, мартель. Ать, два!”
“Алексей Фомич, кабы не вы...”
“Ладно, слыхали. Потопали... И ты тоже. Ну как, понравилось?”
В лифте:
“Я вам, дети мои, вот что скажу: надо быть человеком. Кругом одно зверьё, вот что я вам скажу. Зазеваешься, глотку перегрызут”.
“Прилягте, Алексей Фомич. Сейчас вам расстелю”.
“Сперва выпить. Такая, говорю, селяви...”
“Алексей Фомич... может, хватит? Лучше отдохните. А мы тут возле вас посидим”.
“Я сказал, выпить”.
“Батюшки, а я и закуски не взяла. Сейчас сбегаю”.
“Стоп. Обойдётся. Ну, давай... чтобы мы все были здоровы”.
“За вас”.
“Я что хочу сказать. Ты не смотри, что они такие. Я-то их знаю, сам сколько лет на ответственной работе... В этой среде, понятно? Зверьё, одно зверьё. А надо быть человеком. Вот так. Иди ко мне, Валюха”.
“Алексей Фомич, вам бы лучше отдохнуть”.
“Иди ко мне, говорю”.
“Неудобно как-то...”
“Чего неудобно? Запри дверь. Дверь, говорю, запереть”.
“Ну, я пошёл”, – сказал писатель.
“Оставаться здесь”.
“Да как же, Алексей Фомич...”
“Чего – Алексей Фомич! Твою мать... Как прописку пробивать, помощь, понимаешь, оказать, на работу устроить, так Алексей Фомич. А вот чужих баб еть! Пущай тут сидит. Пущай смотрит”.
“Может, мы лучше пойдём... Алексей Фомич, это всё неправда”.
“Чего неправда? Ты ему даёшь? Я всё знаю. У меня своя разведка. Ты всем даёшь. Стели постель. Я лечь хочу”.
“Сейчас всё будет Алексей Фомич. Две минуты. Только подушку взбить. Вам помочь раздеться? Мы сейчас уйдём...”
“Ку-да? Ни с места. Пущай сидит и смотрит. А ты иди сюда. Ко мне! Снимай тряпки”.
“Алексей Фомич, миленький...”
“Это мои тряпки. Снимай всё, сука. Я вот тебе сейчас покажу. И ему будет полезно, будет знать, как бабу ублажать надо. По-настоящему... Всё с себя снимай. Одеяло прочь”.
“Да как же, Алексей...”
“Я не смотрю”, – угрюмо сказал писатель.
Там что-то происходило. Там сопел и ворчал комсомольский руководитель Алексей Фомич.
“Во-от. Шире ноги, паскуда! Давай, давай, давай... О-о!”
“Ну... ну...” – лепетала женщина. Словно тяжёлый воз поднимался в гору.