Томится господин адмиралтеец, ручкой щеку подпер, поглядывает в окошко – на речку, на городские кручи.
Вода далеко разлилась, ветер волну гонит. В зеленоватые, мутные стекла стучит дождь.
Господин адмиралтеец кликнул майордома, велел принести чарку водки и соленый рыжик.
Не спеша, перекрестившись, вытянул чарку. Гриб зацепил не вилкой (по-новому, по-модному), а деревянной спичкой. Искоса глянув в окно, положил грибок в рот, но проглотить не успел, скользкий рыжик застрял в горле.
Ибо взорам представился спускающийся с Успенской горы поезд.
Впереди – рогожная кибитка, за нею, шестерней, алый, рытого бархата, с орлами на дверцах, возок. И еще двенадцать возков спускалось по избитой, грязной дороге. Скакали конные драгуны. Народ бежал вослед.
Господин адмиралтеец судорожно проглотил грибок, скинул теплый архалук, поспешно влез в кафтан и прицепил шпагу. Кое-как напялив парик и треугольную шляпу, выскочил на крыльцо. Незаметно перекрестился. Возблагодарил господа бога, что вовремя глянул в окошко.
Скребя полозьями по булыжнику, передняя кибитка уже подъезжала к адмиральскому дворцу. Из-под рогожного козырька нетерпеливо, до пояса, высовывался Питер. Кричал:
– Гутен таг! Живой, Матвеич?
С этого часу в городе Воронеже пошла кутерьма.
Кутерьма продолжалась две недели.
Гостей понаехало – несть числа.
Среди них был царевич.
Нескладный какой-то, хмурый, он казался старше своих шестнадцати лет. И походка у него была стариковская: шаркая, трудно волочил костлявые, в черных шелковых чулках, ноги. Жаловался, что студено, и все норовил скинуть башмаки, залезть в валенцы.
К нему все какие-то попы липли, водили в Успенскую церковь к обедне, ко всенощной.
Царевич любил церковную службу. Он становился на крылос и жалобным тенорком подпевал дьячку.
Насупив брови, Питер дергал щекой, недовольно поглядывая на сына: монахи, всенощные…
Ох, не такого надо было бы государю наследника!
Спускали «Старый Дуб», палили из пушек, жгли потешный огонь, делали гезауф.
На всех сих торжествах царевич бывал без охоты и, бывая, играл в молчанку.
А на спуск корабля и вовсе не пошел: лег в постелю, сказался хворым.
Разгневанный государь приходил в царевичевы покои, шумел, замахивался тростью на сына. Но тот так и не пошел, отлежался.
После спуска «Большого Дуба» государь отправил сына в Москву. Прощаясь, только и сказал:
– Эх, Алеша!
– Государь-батюшка, прости! – опустив голову, прошептал царевич.
И уехал, окруженный попами.
Вечером того дня на гезауфе было много пито. И вдруг флотский лейтенант Мишуков заплакал.
– Ты что, Мишуков? – спросил государь.
– Ох, господин бонбардир! – сказал моряк. – Делаем мы с тобой, делаем, а чую, как бы все наши дела прахом не пошли… Глупенький у тебя наследник-то, он все твое заделье порушит…
Питер нахмурился. Дробно стуча об пол каблуком, задрыгал журавлиной ногой и сказал Мишукову:
– Дурак. Зачем при всех говоришь?
И потом весь вечер был печален, пил, не хмелел, выбивал пальцами на столе барабанную дробь. И, покусывая усы, глядел в одну точку, поверх голов гуляющих гостей, словно что-то видел в голубом тумане табачного дыма.
Что же он там видел?
Болотистые леса под Гродной, беспокойные воды Немана, палатки вражеских войск.
Мальчишку-короля, возомнившего себя гением военным.
Не на много старше Алексея, а каков львенок! Вот бы этакого сына!
«Государь-батюшка, прости…»
Эх, прогулял, провоевал, проморгал малого! Теперь – поздно.
А что еще в табачном дыму?
Костры над великой рекой. Загорается пожар на Дону. Да что – на Дону! И Хопер, и Битюк неспокойны.
Надо, надо за глотку брать.
Сына, наследника проморгал, но отечество!
Ближние видели: потемнело, налилось кровью государево лицо. Толстая жила вздулась, перечеркнула чело. «Быть грому!» – думали ближние.
Нет, грому не случилось.
Государь встал и, как бы в задумчивости, удалился в спаленку. Вскоре туда был позван господин адмиралтеец.
– Вот что, Матвеич, – сказал Питер, – тушить надо не мешкая. Помедлим, чаю, поздно будет.
На рассвете сотня драгун с песнями, рогами и тулумбасами двинулась в поход, к городку Боброву.
Впереди сотни на белом голенастом коне ехал горбоносый нерусский офицер.
Медная кираса поблескивала под малиновой епанчой.
Пыль поднялась за всадниками золотым облачком.
Все последующие дни прошли в неустанных трудах. Готовили корабли к походу, грузили в трюмы бочки с солониной, мешки с мукой и всякое снаряжение.
Наряду с этим также отправляли в Тавров людей и все требуемое для большого корабельного строения. Ибо с капризами реки государь более мириться не желал.
Водой и берегом шли в Тавров корабельные припасы: пушки, ядра, лес, смола, канаты, кузнечный и плотничий инструмент.
Воронежский берег пустел.
Во дворце герцога ижорского окна забили досками. Каменных мужиков с трезубцами сняли с крыльца и, завернув в рогожи, увезли неведомо куда.
На немецкую кирху замок навесили.
Поручик Давид Фанговт показывал государю чертежи речных мелей. Тот сумрачно глядел на них и делал свинцовым карандашиком пометки – где быть новым верфям: в устье Воронежа и на Дону.
Господин же адмиралтеец был зело доволен: раз – что воронежское сидение кончилось, и два – что в трудах и суете Питер, видимо, позабыл про ненайденного малолетка.
Государь про Василия один лишь раз помянул, когда стояли они с господином адмиралтейцем, глядели на погрузку корабля.
Взад и вперед бегали матросы по сходням, тащили ящики и кули с мукой, катили бочки.
Тогда Питер спросил, где малолеток.
Но тут матрос, толкавший перед собою бочонок, поскользнулся и упал в воду. Бочонок с грохотом покатился по сходням на берег.
Питер кинулся к злосчастному матросу, пособил ему вылезть из воды и затем побил тростью.
И забыл про малолетка.
Так прошли сборы флотилии.
В конце апреля восемь кораблей вошли в Дон.
Стоял ветреный, яркий день. Тысячью тысяч ослепительных отражений играло солнце в синих, с пенистыми гребешками волнах Дона. Белогрудые паруса шибко несли корабли. Трепетали, вились на ветру разноцветные длинные языки вымпелов. Ветер свистел в снастях. Грозно сверкали начищенные пушки.
Шли корабли стращать турецкого султана, чтоб не вздумал, избавь господь, идти в союз с Карлой.
С любопытством глядели матросы на незнакомые берега.
Вот кончилась степь, пошли дикие горы.
Угрюмо высились меловые утесы. Черный коршун кружил над скалами, где нет-нет да и закрутится дымок или какие-то люди покажутся на гребне – и исчезнут, словно провалятся в тартарары.
Зорко с высоких мачт оглядывали донскую землю сидящие в смотрильных бочках вахтенные матросы.
Шибко бежали воронежские корабли.
Глава двадцать четвертая,
предпоследняя, в которой кончаются одни пути и начинаются другие, в которой Василий Ельшин видит и свою, озаренную тревожным светом костра тропу
Скоро сказка сказывается, да не скоро дело делается.
Долго шли наши артельщики – не день и не два. И уже не перед всяким с дороги сворачивали, потому что не безоружны, в случае чего – могли и сами укусить.
Теперь десять человек их было, малолеток – одиннадцатый.
В пути к ним еще кой-какие горемыки прилепились: кто с лесной работы, кто от злого боярина, от горькой жизни, от великого разорения.
Когда за донской излучиной сверкнули спокойной гладью ленивые воды Битюцкого устья, – в артели насчитывалось уже без малого три десятка.
Вел артель Пантелей.
На черных, седоватых кудрях его красовалась шапка с малиновым аксамитовым верхом. Да и прочие маленько приоделись, поскидали гуньки. Кафтанишками раздобылись, сапожишками.
Ведь как получилось-то.