– О да, действительно, это нечто, нечто…
Кожецкий наклонился к Юдыму и шепнул ему на ухо так, чтобы хозяин расслышал каждое слово:
– Не правда ли, с каким вкусом обставлена квартира?
Улыбка скользнула под усами директора.
– Э, со вкусом, – сказал он. – Вы мне льстите… Так, кое-что, самая малость… Нельзя же жить по-нашему, по-сарматски.
Ободренный словами Кожецкого, он повел гостей еще в одну гостиную, которую назвал своей рабочей комнатой.
– Но ведь вы хотели показать нам Уде! – напомнил льстец.
– Вот как раз там… в рабочей комнате.
Когда они вошли туда, из-за широкого стола поднялась им навстречу молодая девушка лет девятнадцати, в розовом платье, таком легком, что оно позволяло если не видеть, то угадывать ее прелестные формы. Волосы у нее были светлые, почти белые, с блестящим отливом свежевыструганного пихтового дерева, глаза голубые, как у отца, только строгости и холодности не было в них. Издали она произвела на Юдыма впечатление едва-едва распустившейся розы. Она писала или рисовала что-то. Неожиданное появление чужих мужчин немного смутило ее. В правой руке она растерянно сжимала карандаш и, лишь когда здоровалась с гостями, бросила его на стол. Встреча с ней освободила Юдыма и Кожецкого от посещения остальных апартаментов.
Они вернулись в первую гостиную. Панна Елена шла, непринужденно и дружелюбно разговаривая с Кожецким.
Ее лицо, красивое, округлое, расцветающее то появляющимся, то исчезающим румянцем, поминутно обращалось к нему, и светлые беспокойные глаза с настойчивым любопытством всматривались в его лицо. Кожецкий в ее присутствии помрачнел, словно вдруг состарился. Он говорил холодным голосом, без сарказма и язвительности. Смотрел на нее в задумчивости, с некоторой неприязнью. Юдым слушал с притворным вниманием суждения директора о развитии промышленности в Домбровском бассейне и вместе с тем прислушивался к разговору тех двоих. Несколько раз его слуха коснулись фамилии: Рескин, Метерлинк…
Однако прежде чем ему удалось уловить смысл их разговора, в гостиную вошел юноша лет двадцати с лишним и приветствовал Кожецкого, сильно тряхнув его правую руку.
Мгновение спустя он представился Юдыму:
– Калинович.
«Вероятно, сын…» – подумал доктор.
Молодой человек обратился к Кожецкому и с явным удовольствием вступил с ним в разговор. Панна Елена также прислушивалась к нему, и даже старик директор вскоре пододвинул к ним свой стул. Юдым, смущенный и исполненный странной печали, прислушивался к звукам разговора, но мысли его были далеко. Ему казалось, что он слышит дивное красивое пение, словно одну из песен Грига, отдающуюся в высоких горах и – странное дело! – в одной местности на Риги, у одинокой вершины Доссен, где он был всего один раз в жизни.
«Кто это поет и почему именно это?» – грезил он, как можно изящнее ставя ноги на пушистом ковре.
– Я и не думаю признавать себя побежденным! – кричал молодой человек. – Ни капельки! Этого вы не дождетесь! Наверняка существуют критерии добра и зла.
– Ну, раз существуют… – тихо говорил Кожецкий.
– Мы же знаем, что рабство – это форма жизни, к которой не следует возвращаться. Вы это знаете так же, как я и как всякий человек.
– Ну, и что же из этого?
– Наше сознание – это уже критерий. Общественное благо…
– Вот именно: общественное благо! Мы всегда это говорим и знаем, что такое благо и счастье общества, но нас никогда не интересует счастье личности.
– Вот-вот! Счастье отдельного человека, счастье личности… – вмешался директор, махая рукой.
– Счастье личности должно быть подчинено счастью всего общества.
– Вот это и есть выражение насилия над человеческой душой… – говорил Кожецкий, переглядываясь с директором. Сатанинская усмешка, словно блеск электрической искры, вспыхнула в его глазах, промелькнула на губах. – Скольких людей святейшая инквизиция сожгла на костре во имя этого принципа, этого критерия!
– Святейшая инквизиция! – выходил из себя юноша. – Черт знает что вы такое вытаскиваете! А что такое счастье отдельной личности? Ну-ка, ответьте мне на этот вопрос! Я этого не понимаю.
– Действительно, это нечто столь далекое нам, что вы этого даже не понимаете. Нечто нам совсем неизвестное. То, о чем говорил Леопарди: «не только надежда увидеть его милый призрак, но и жажда увидеть его исчезла»… Это светлый луг, устланный цветами, где душа человеческая может сбросить оковы… Возможность действовать, говорить, мыслить или по крайней мере чувствовать по своей воле. Поиски удовлетворения…
– Понимаю: hedoné.[104]
– Ну вот, на тебе, опять какое-то hedoné!
– Разумеется. Но одно только замечание. Душевнобольной, одержимый манией преследования – или, еще лучше, манией самоубийства, – ищет удовлетворения в том, что стремится, скажем, выколупнуть себе глаза. Имеем ли мы право разрешить ему добиваться этого удовлетворения?
– Душевнобольной человек подчиняется роковой силе, которая, ясное дело, переворачивает вверх ногами его мысли и чувства, которая… Но, милостивый государь, это очень плохой пример!
– Почему?
– Вспомните-ка того врача, который первый снял оковы с ног умалишенных. Не знаю, впрочем, известно ли вам, что некогда «критерий» повелевал держать больного в цепях. Потом ему надевали смирительную рубашку и запирали в камере. В настоящее время придерживаются принципа: не стеснять. Я надеюсь, что когда-нибудь в сумасшедшем доме перестанут стеснять свободу больного и бедная больная голова будет беспрепятственно предаваться своим грезам.
– Ну, я не разбираюсь в этих тонкостях. Но возьмем другой пример: воспитание детей. Величайшее удовлетворение, когда я был в школе, давал мне побег с уроков, почти наслаждение приносил хитрый обман учителя, какое-нибудь там «списывание»…
– Да, да… Воспитание. Еще недавно Винцентий Поль, а равно и его читатели, сочувственно вздыхали над методом воспитания взрослых Бенедиктов Винницких[105] поркой, когда им всыпали pro memoria[106] на ковре. А вы бы небось уже не согласились на систему пана Винцентия?…
– Он-то нет, но я… как знать?… – вздохнул директор.
Молодой человек взглянул на отца, улыбаясь и как-то особенно щуря глаза.
– Вы бы не согласились. Мы отошли от нее на тысячу миль по направлению… к светлому лугу. То же и с воспитанием маленьких людей. Мы в тысяче миль от хедеров, которые помещаются, быть может, где-нибудь в соседнем доме. Вопрос воспитания детей движется вперед со скоростью мчащегося поезда. Я хорошо знаком со швейцарскими школами…
– …где существует принудительное обучение.
– Где шестилетний ребенок с величайшим удовольствием отправляется в дом общей игры. Ему там рассказывают чудесные сказки. Он заводит там первые знакомства и испытывает первую тайную радость познавания. Но мысль движется дальше, оставляя позади эту школу.
– Да, движется вперед… Однако не подлежит сомнению, что вытвердить азбуку, научиться складам и каллиграфическим каракулям – это мука.
– В хедере… еще какая! Адская мука!
– В школе тоже. Между тем ребенок должен ей подвергаться. Каждый ребенок, который появляется на свет и доживает до надлежащего возраста. Страдание! Любой труд – это страдание. Что тут говорить! Или, например, вопрос гигиены. Посредством чего можно в наших городках, бороться с эпидемиями? Разумеется, посредством принуждения. А что делать с разбойниками, с грабителями?
– Давайте оставим в покое разбойников. Всякий раз, когда кто-нибудь слишком уж нападает на разных разбойников, мне кажется, что он за что-то мстит им.
– Так что же бы вы с ними сделали?
– Я… отказываюсь отвечать на этот вопрос.
Кожецкий проговорил это с горящими глазами. Казалось, между его открытыми веками прыгают прозрачные огоньки.
– Почему? – тихо спросила панна Елена.