Мы поднялись по лестнице в мамину спальню. Я усадила отца на кушетку и заняла место напротив, в рабочем кресле.
— Я не собираюсь с тобой ругаться, папа, — начала я. — Просто хочу уточнить, что тебе непонятно, и попробую дать ответ.
— Мне непонятно, почему ты не пыталась убежать, — сказал он.
— Я пыталась.
— Каким образом можно было совершить насилие, если ты сопротивлялась?
— По-твоему, я сама хотела, чтобы он меня изнасиловал?
— Но ведь в тот момент у него даже не оказалось ножа.
— Папа, — возразила я, — сам посуди. Это же физически невозможно: насиловать, избивать и одновременно сжимать в руке нож.
Он ненадолго впал в задумчивость, но вроде бы согласился.
— Схема почти во всех случаях одинакова, — продолжала я. — Даже если такое преступление совершается с применением оружия, в момент насилия никто не размахивает оружием у лица жертвы. Пойми, папа, силы были неравны. Он меня зверски избил. Неужели я сама этого хотела?
Оглядываясь назад, я вижу себя со стороны и не могу представить, откуда у меня взялось такое терпение. Отцовское недомыслие, признаюсь, меня поразило. Я была просто в шоке, но отчаянно стремилась найти понимание. Если даже родной отец, который искренне хотел меня понять, не мог сообразить, что к чему, что уж говорить о других мужчинах?
До него не доходило, какие муки мне пришлось испытать и как вообще все это могло случиться без моего попустительства. Его скудоумие резало меня по живому. Боль не прошла до сих пор, но отца я не виню. Хотя он и в самом деле многого не понимал, но я, выходя из маминой комнаты, уже знала — и это было существенно, — как много значила для него наша беседа наедине и моя готовность ответить по мере сил на все вопросы. Я любила отца, и он любил меня, однако разговор получился скомканным. Переживать по этому поводу не стоило. Ведь я уже приготовилась к тому, что моя беда сокрушительным образом подействует на всех близких мне людей. Жизнь продолжалась — и на том спасибо.
Хотя каждый из нас существовал на своем собственном островке горя, телевизор относился к тому разряду вещей, которые объединяли нашу семью; впрочем, не без оговорок.
Мне всегда нравился Коджак. Лысый, циничный, говорит односложно, переплевывая через губу, и постоянно сосет леденец. А в душе добрый. Кроме того, держит под контролем целый город и шпыняет недотепу братца. Все это вызывало у меня симпатию.
Так вот, я лежала перед телевизором в фирменной ночной рубашке, смотрела Коджака и потягивала — стакан за стаканом — коктейль из шоколадного молока. (Первое время организм не принимал твердую пищу. После извращенного насилия у меня был воспален весь рот, и любой кусок вызывал невыносимые ощущения.).
В одиночку фильмы про Коджака воспринимались вполне сносно, потому что сцены насилия, хоть и жестокие, не имели ничего общего с действительностью. (Где вонь? Где кровь? Почему все жертвы как на подбор такие смазливые и фигуристые?) Но как только к телевизору присаживались родители или сестра, я сжималась в комок.
Как сейчас помню: сестра занимала кресло-качалку и оказывалась прямо передо мной. Прежде чем щелкнуть пультом, спрашивала, устроит ли меня такая-то и такая-то программа. Получив утвердительный ответ, включала телик и бдительно следила за содержанием передачи — хоть час, хоть два. Стоило ей заметить что-то неподобающее, как она беспокойно поворачивалась в мою сторону.
— Все нормально, Мэри, — успокаивала я сестру, легко предугадывая, какой эпизод вызовет ее тревогу.
А сама злилась на сестру и родителей. Мне была необходима видимость того, что хотя бы в стенах дома я остаюсь собой, прежней. Глупость, конечно, но для меня это было важно; поэтому участливые взгляды воспринимались мною как предательство, хотя умом я понимала, что не права.
Прошло немало времени, прежде чем я догадалась: для моих близких, в отличие от меня, эти просмотры были сущим мучением. Поскольку я не вдавалась в подробности, родителям и сестре было невдомек, что же именно творил со мной насильник. Они соединяли все мыслимые ужасы и кошмарные сны, рисуя картину преступления. А я испытала эти зверства на своей шкуре.
Но разве заставишь себя выговорить это в присутствии тех, кто тебя любит? Разве можно признаться, что тебе в лицо била струя мочи, а ты потом отвечала на поцелуи насильника, чтобы только спасти свою жизнь?
Этот вопрос не дает мне покоя и по сей день. Стоит с кем-нибудь поделиться жестокими фактами — хоть с возлюбленным, хоть с подругой, — и люди начинают смотреть на меня другими глазами. Я встречала и трепет, и уважение, иногда — брезгливость; пару раз столкнулась даже с неприкрытой яростью, причины которой не могу понять до сих пор. Некоторые мужчины, да и женщины-лесбиянки тоже, возбуждаются от моего рассказа, начинают думать, будто на них теперь возложена некая миссия, и спешат перевести наши отношения в сексуальную сферу, чтобы вытащить меня из-под завалов прошлого опыта. Разумеется, все их благие намерения тщетны. Человека невозможно вытащить из-под завалов прошлого. Либо ты выкарабкиваешься самостоятельно, либо остаешься под обломками.
ГЛАВА ПЯТАЯ
Мама была старостой в епископальной церкви Святого Петра. Наша семья посещала эту церковь с тех самых пор, когда мы переехали в Пенсильванию — мне тогда исполнилось пять лет. Я привязалась к пастору Бройнингеру и его сынишке Полу, моему ровеснику. В студенческие годы я поняла, что отец Бройнингер словно сошел со страниц Генри Филдинга: добросердечный, хотя и не семи пядей во лбу священнослужитель, окруженный небольшой, но преданной паствой. Пол из года в год продавал прихожанам рождественские венки; жена пастора, Филлис, отличалась высоким ростом и нервным характером. Последнее обстоятельство, подобно соринке в чужом глазу, вызывало у моей мамы сочувственные замечания.
После службы я любила побегать среди захоронений в церковном дворике; любила слушать разговоры мамы с папой по пути в церковь и обратно; любила, когда надо мной умильно ворковали прихожанки, и еще любила — нет, просто обожала — Майру Нарбонн. Мама тоже выделяла ее среди прочих старушек. Майра приговаривала, что «состарилась, пока это еще не вошло в моду». Она сама частенько подтрунивала над своим толстым животом и ангельским венчиком редких волос. Среди столпов местного общества, которые по воскресеньям неизменно появлялись в одних и тех же идеально подогнанных по фигуре, но допотопных костюмах, Майра была как глоток свежего воздуха. Она и сама могла похвалиться благородным происхождением, однако носила, по моде семидесятых, пышные юбки, про которые сама говорила: «как из скатерти сшиты». Ее блуза иногда не застегивалась на нижние пуговицы, потому что тяжелые груди свисали все ближе и ближе к земле. Она укрепляла чашки бюстгальтера гигиеническими прокладками (то же самое делала, кстати, и моя родная бабушка, жившая на востоке штата Теннесси) и приберегала для меня печенье, когда мне случалось заиграться у церкви. Ее мужа звали Эд. Службу он посещал редко, причем всем своим видом показывал, что хочет поскорее смыться.
Я ходила к ним в гости. У них был бассейн, где молодежи разрешалось вволю поплескаться. Нарбонны держали пятнистую собаку по кличке Веснушка и ораву кошек, среди которых одна, черно-рыжая, выделялась невероятной толщиной. Когда я училась в школе, Майра поддерживала мое стремление стать художницей. Она тоже увлекалась живописью и оборудовала себе студию в оранжерее. Видимо, она понимала без слов, что в семье мне живется не слишком здорово.
Поступив на первый курс, я хвостом ходила за Мэри-Элис по студенческим барам на Маршалл-стрит, а дома между тем произошли события, которые не укладывались у меня в голове.
Майра никогда не запирала входные двери. Она постоянно курсировала из дома в сад и обратно. Собака Веснушка тоже не желала сидеть взаперти. Опасаться было нечего: хотя дом, спрятанный за лесополосой, стоял на отшибе, по соседству жили вполне приличные фермерские семьи. Кто бы мог подумать, что настанет день, когда трое мужчин в масках-чулках перережут телефонный провод и ворвутся в дом.