Я думаю о расхожей фразе про то, что у всех великих злодеев в истории когда-то были матери. И, разумеется, те из нас, кого не назовешь великими злодеями, тоже были детьми, и у них матери тоже были.
Я гляжу на карточку матери, снятую отцом, и думаю о том, какой я у них получился несовершенный, но они любили и заботились обо мне всю свою молодость. Потом, сам того не желая, я задумываюсь о рождении моей собственной дочери, о том месиве крови и слизи, в котором она появилась на свет, и о том, как ее головка удлинилась, когда ее вытаскивали при помощи вакуумной присоски. В тот момент я показался себе жутким мерзавцем, что вложил в хорошую девочку дурные гены, но потом это чувство прошло, и я осознал, что передо мною нечто, исполненное чистого добра. Я поцеловал жену и грязного младенца, который верещал, пока ему очищали рот от всякой гадости из утробы. А теперь глянешь на нее — и порой странное возникает ощущение по поводу того, что она сделана из той же ерунды, что и я, а вот что это за ерунда, я и понятия не имею.
Я смотрю на дверь и знаю, что могу в нее выйти. Там — прохлада. Можно к ним прилечь, член съежится, и я воссоединюсь с ними в их простоте и невинности. Мне даже хочется так и сделать, хотя почему, я понимаю не лучше, чем почему мне хочется вновь смотреть на экран компьютера.
Я сжимаю пальцами член, он растет и разжимает их, и я начинаю шуровать рукой. Чувство сразу и приятное, и не очень. Я пристально смотрю на пизду и на дырку в заднице, и все это принадлежит то моей матери, то просто незнакомой женщине, чей муж захотел, чтобы ее все видели и чтобы ею обладал другой мужчина. А то вдруг вижу в ней пизду своей жены с точки зрения того мужчины (то есть меня), который уговорил ее все там раздвинуть и так сфотографироваться, а потом выставил на всеобщее обозрение в надежде на то, что какой-нибудь чужой мужик согласится прийти и оттрахать ее. А иногда я вижу просто плоть. Но когда я кончаю, это всегда пизда моей матери. И возникает чувство (правда, только на миг), что все в мире в абсолютном порядке, что мне на ушко сообщили ужасную, но самоочевидную тайну, и то, что я ее знаю, дает мне великую власть.
Но почти сразу тайное знание оказывается ложным, и все пропадает. Я начинаю понимать, что не знаю ничего, даже не знаю, что эти сладострастные мечты на самом деле означают.
Кончаю долго — может, четыре, пять секунд.
Иссякнув, слышу, как мой голос произносит: «Мама». Скорее даже горестно. Теперь я впал в печаль. Член прячу в штаны. Встаю, везде включаю свет: мне надо в нем помыться, прежде чем можно будет войти в комнату, где жена и ребенок. Приходит воспоминание. Это было в День Независимости, четвертого июля того первого года, к концу которого я полностью выздоровел, так что у мамы с папой настроение тогда было очень приподнятое. Мы пошли в горы, там жгли костер, жарили на палочках подушечки из алтейки и запускали шутихи и фейерверки, а потом вместе сидели под звездами и пели песни. В то время мне казалось, что все большие вопросы мироздания решены. И был момент, когда я про себя подумал: если это история моей жизни, всех наших жизней, то лучшего места, где бы она кончилась, не найти.
НЕ АНГЕЛ
Малыш почти все время плакал, но когда она под вечер задремала, проснулась как раз от его молчания. Встала и, заглянув в колыбель, увидела кузнечика, который дергал ножками, словно собираясь прыгнуть и вылететь из хижины в окно, через которое он, видимо, проник. Но он был полураздавлен — она заметила, что его брюшко сплющено и прилипло к желтенькому одеяльцу. Пытался выпрыгнуть, не получалось, опять пытался. Малыш, все еще странно спокойный, лежал на боку, поглядывая из-под тонких, желтоватых век глазами, глубоко запавшими в огромные глубокие глазницы. Его длинные и ловкие на вид пальцы сжимались и разжимались рядом с кузнечиком. Кузнечик поднял переднюю ножку и, воздев ее к небу, задергал ею. Самое лучшее было бы оторвать ему голову, но при мысли об этом ей стало дурно.
На миг Малыш показался ей чужим, чужой показалась хижина и все, что в ней было, и она — уже не в первый раз — почувствовала полную растерянность.
Близятся сумерки, в дверь входит Папа. Почему его зовут Папа, она не знает и не знает никакого другого его имени, но какое-то имя у него должно быть, ибо, по ее представлениям, в роду человеческом заведено каждому, кто в этот мир приходит, давать христианское имя. Даже у Малыша оно есть, а уж пользуются им или нет, дело другое. Папа смотрит не на нее, он глядит через плечо назад, в открытую дверь, будто опасается, как бы какое-нибудь лесное страшилище не вышло следом за ним к их дому.
Папа всегда был таким, как сейчас. Другим она его не помнит совершенно, даже когда воскрешает в памяти времена, когда была маленькой девочкой и жив был их общий папа. Старик в те годы почти все время болел, лежал, обложенный подушками в углу хижины, и лишь скрипуче жаловался ей и Папе: — Я есть хочу. Вы что мне поесть принесли? Как это ничего? Она меня скоро голодом заморит — одной кукурузной кашей кормит, которая у меня проходит прямо сквозь и той же кашицей лезет наружу. Вот матерь ейная — упокой Господи — как подобает меня кормила. У меня-то нонеча заместо крови водица в жилах — ни руку не поднять, ни подушку не перевернуть. А вы? Все ходите туда-сюда, возвращаетесь, а приносите один запах леса. Вы что, зверя добыть не можете? Хоть какого-нибудь мяса принесли бы, убили бы хоть кролика, хоть белку!..
Папа поворачивается и, на нее не глядя, на некоторое время замирает в дверях, словно у него тоже звучит в голове надтреснутый голос старика. Папа выглядит примерно так же, как, должно быть, выглядел в его возрасте старик отец — с одним отличием: Папа всегда смотрелся на этот его нынешний возраст и старше выглядеть никогда не будет. Она начала его помнить с тех пор, когда ему было, что-нибудь, лет четырнадцать, но даже и тогда лицо и руки у него были жесткими, красными, все в морщинах, как будто во младенчестве его привязали к скале и прожарили хорошенько на солнце.
С собой он принес запах леса, тот запах, что пропитал все в этой хижине — единственном жилище, в котором прошла у нее вся жизнь.
Папа кладет на стол кроличьи шкурки. С изнанки они в кровавых прожилках — там, где от мяса отслоились сеточки вен, — а местами на них остался жир, где белый, где почти совсем желтый, лепешками размером с ноготь. Он разглядывает их, словно карту путешествия, из которого прибыл, или как первобытное изображение самой охоты. Потом поворачивается, колючим взглядом смотрит на нее.
Интересно, думает она, знает он уже или нет о том, что она обнаружила, когда писала нынче утром.
Папа говорит:
— Какой тихий. Обычно его плач я слышу еще на дальней тропе, будто он зовет меня скорей домой.
Освежеванные тушки кроликов он сбрасывает с плеча и раскладывает на подоконнике, где дерево потемнело. Потом поворачивается к колыбели. Наклоняется и тянется рукой к Малышу. При этом его поза говорит ей, что в другой руке он что-то прячет.
— Ты загораживаешь от Малыша солнце.
Он выпрямляется, смотрит с вызовом, но потом опускает глаза и отходит от Малыша и от окна.
— Да уж солнца-то осталось… А почему он такой тихий?
— Может, выплакался. Скорей всего, завтра опять за свое возьмется; может, раньше.
Папа кивает.
Кролики, скользкие и подсыхающие на солнце, подобно их шкуркам, покрыты переплетениями красного, местами облеплены белым, а кое-где она на них замечает даже голубоватые какие-то полоски. В своем воображении она соединяет их — шкурка к тельцу, кровь к крови. Конечно, она понимает: то, что она видит перед собой, это мышцы, а мышцы это мясо, то есть еда, но тушки кроликов не похожи на то, что она могла бы съесть, она им и названия в уме не подберет, будто это — что-то не от мира сего, какая-то ошибка небес — нечто, от чего там поспешили избавиться, бросив сюда, в дольний мир.