– Господи, смилуйся над нами и прости нам, что мы согрешили против покойницы и сотворили ей зло…
Да, Господи, если Ты существуешь, прости меня, пожалуйста. Нет. Нет. Я знаю, Ты не можешь меня простить. Никто не может.
– Мы посылаем к Тебе, Господи, душу верной Твоей слуги, дабы она, завершив земную жизнь, жила отныне Тобою…
Тобою? Почему? Зачем ей жить Тобою? У Тебя миллионы душ! А у меня была одна она, только одна она.
– …а что она в земной жизни упустила по человеческой слабости, искупи, Господи, Твоим всепрощением и милосердием. Аминь.
– Аминь, – сказала Джоан рядом со мной.
– Аминь, – сказали все остальные. Кроме меня.
Кто-то протянул мне лопатку с землей, и я бросил землю в могилу. Твердые комья с глухим стуком упали на гроб. Я передал лопатку Джоан, она тоже бросила землю в яму, а после нас это сделали многие. Эти многие проходили мимо нас, жали нам руки и говорили слова сочувствия, а лицо Джоан оставалось маской.
Было холодно. Смеркалось. Люди стали расходиться. Трое могильщиков быстренько забросали яму землей. По дороге к воротам кладбища я хотел поддержать Джоан под локоть, но она сказала:
– Я дойду сама. – После этого она все время молчала и только уже в машине, подъезжая к городу, окутанному жемчужной дымкой, промолвила: – Это я виновата.
– Что ты такое говоришь?
– Священник сказал, она была такая грустная, подавленная. Это все из-за меня.
– Джоан! Ведь в последнее время вы так тепло относились друг к другу! И ты так этому радовалась!
– Шерли притворялась.
– Притворялась? Шерли?
– Ради меня она делала вид, словно забыла, как много горя я причинила ей в отрочестве… я вечно отсылала ее из дома… в интернаты… пансионы… кемпинги… лишь бы не дома… Я была плохой матерью, Питер, очень плохой! И ты, ты тоже не стал ей отцом. Мы всегда думали только о себе.
Я молчал.
– Мы-то думали, что она тут в кого-то влюбилась. А она сбегала от нас к этому священнику – от тоски, от отчаяния. Когда она тебе в этом призналась?
– В тот день… в тот день, когда умерла. – Я врал очень уверенно. – Она сказала мне, чтобы я заехал за ней к отцу Томасу. Вечером она хотела поговорить откровенно с нами обоими.
– О чем?
– Этого я не знаю. Она сказала только – «о нас», – врал я. Ложь легко шла с языка.
– О нас! Это значит – обо мне! Как мне жить дальше, Питер?
Тебе? Как мне жить дальше, подумал я и ответил:
– Страшно это произнести, но нынешний день – самый тяжкий. Каждый следующий будет немного отдалять нас от Шерли и от мыслей о ней.
– Тебя она попросила заехать за ней к священнику, не меня. Она уже больше доверяла тебе, чем мне, своей матери.
– Джоан! Прошу тебя, Джоан!
– Но ведь это было так естественно. Ты был к ней внимательнее, сердечнее. Всегда старался найти к ней подход, хотя она так долго отворачивалась от тебя, так долго ненавидела. Но ты, несмотря на это, ни разу не вышел из себя. – И нервно добавила: – Может ли этот молодой монтажист что-то еще нам рассказать?
– Хенесси? Нет. С ним я уже говорил не один час. Он ничего не знает. Как и его брат, этот священник.
На самом деле я говорил с Хенесси и его братом совсем недолго, и мы пришли к выводу, что лучше для всех, в особенности для Джоан, если мы скажем, что ничего не знаем: ни о том, как я набросился с кулаками на Хенесси, ни о сцене перед домом священника, ни о моем поведении, ни о моей ревности, ни о молочном баре, ни о чем. Священник сказал мне:
– Вам надо жить дальше. И как-то справиться с тем, что произошло и о чем я могу только догадываться. Я никогда не буду вам угрожать или чего-то требовать. Но не смогу и помочь.
И не надо. Да он и не сможет. Никто не сможет.
Джоан сохраняла немыслимое самообладание, пока мы не вернулись к себе в номер; там силы ее иссякли, и она разрыдалась так, что с нею случился сердечный приступ. Пришел врач и сделал ей укол.
– Теперь она будет крепко спать до самого утра, – сказал он мне.
Шауберг тоже сделал мне укол в своей каморке под крышей отеля.
– Не думайте об этом.
– Нет, я буду думать. Всегда. Всегда. Всегда буду думать.
– А надо думать о фильме.
– Не могу.
– Ваше здоровье сейчас в очень плохом состоянии. Чрезвычайно плохом. А вам надо выдержать еще семь съемочных дней.
– Я не могу не думать об этом.
– О чем?
– Обо всем. Как это получилось. И как могло получиться.
– Вам будет легче, если вы мне все это расскажете? Я охотно вас выслушаю. Ведь я врач – то есть был когда-то врачом. И часто выслушивал несчастных.
– Не могу вам рассказать, Шауберг. Вам не могу.
Он посмотрел мне в глаза долгим взглядом, потом пробормотал себе под нос:
– А той докторше, вероятно, сможете?
3
– …он посмотрел мне в глаза долгим взглядом, потом пробормотал себе под нос: «А той докторше, вероятно, сможете?» – рассказывал я Наташе. Мы с ней пересекли старый мост Ломбардсбрюкке и теперь поднимались мимо утонувших в снегу садов к Шваненвику.
– Он знает обо мне?
– Но не знает, как вас зовут. Однако заметил, что кто-то сделал мне укол. Я сказал, что укол сделал врач. Он очень умен. И сразу догадался, что врач была женщина. Он…
– Что «он»?
– Он сказал, что врач была женщина, которая меня любит. Потому меня и не выдаст. А заодно и его самого.
На это Наташа ничего не ответила, и мы с ней долго молча бродили по снегу.
– Как себя чувствует ваша супруга?
– После укола будет спать до завтрашнего утра.
– Шерли была вашей любовницей, верно?
– Да, Наташа, – сказал я. – Она была моей любовницей.
Она молчала и глядела вверх на смотровую площадку, где сверкали огни актерского клуба «Остров».
– Я хотел развестись и жениться на Шерли. Я ее совратил. Но я не был первым мужчиной в ее жизни. Я был ее первым настоящим возлюбленным. Так же как Ванда была моей первой настоящей возлюбленной…
– Кто это – Ванда?
– Это та правда, которую я хочу вам рассказать.
– Расскажите, Питер.
Я остановился как вкопанный.
– Что случилось?
– Вы… вы впервые назвали меня просто по имени.
– Да, Питер, – ответила Наташа.
И мы двинулись дальше; кругом было все бело, так много снега выпало тогда.
– Ванды Норден нет в живых, – начал я. – В ее смерти виноват я – так же, как и в смерти Шерли. История, которую я собираюсь вам рассказать, ужасна. Хотите ли вы тем не менее…
– Да, – перебила меня Наташа. – Я тем не менее хочу ее выслушать.
Мы шли как раз мимо клуба «Остров», и несколько подвыпивших посетителей выбежали на улицу поиграть в снежки. Девицы визжали, мужчины хохотали, несколько снежков долетели до нас.
– Я не впервые в Германии, Наташа…
– Вы рассказывали мне, что в войну были солдатом и участвовали в высадке десанта.
– Это во второй раз. Впервые я попал в Германию в тридцать восьмом году.
– Каким образом?
– Киностудия отправила меня путешествовать. Моя карьера киношного вундеркинда пришла к концу. Я больше не снимался в новых фильмах. И кинобоссы решили выжать последние доходы из старых. При моем участии в качестве живой рекламы. Это называлось «посол доброй воли». А следовало бы назвать «посол хорошего бизнеса»! По их милости я побывал в Италии, Бельгии, Франции, Англии, Ирландии, Австрии. И в тридцать восьмом году приехал в Германию. Когда-то я был здесь весьма популярен…
– Знаю.
– Нацисты в то время еще пытались завоевать международные симпатии – хотели показать соотечественникам, что и заграница восхищается ими. И вот я раскланивался перед публикой в кинотеатрах Мюнхена и Нюрнберга, Гамбурга, Дюссельдорфа, Кёльна, Франкфурта, Штутгарта, Лейпцига и Данцига. В марте я добрался до Берлина. И там осел. Мое турне по Европе закончилось. Я мог бы ехать домой. Но я остался.
– Вам так понравился Берлин?
– Там мне предложили ангажемент! Студия УФА хотела снять фильм со мной в главной роли. Они не посмотрели на то, что во мне было больше ста шестидесяти сантиметров! УФА – то есть, конечно, министерство пропаганды, стоявшее за ней, – надеялась, что немецкий фильм с Питером Джорданом значительно повысит их престиж за рубежом. Они были готовы сделать немецкий фильм и с участием Шерли Темпл, если бы это оказалось возможным. Они предложили мне неслыханный гонорар – такого контракта у меня еще в жизни не было.