Зайти обязательно в ячейку, поговорить…" Потом вспомнилась встреча с Червяковым: с одобрением и уважением думал о задушевной внимательности, человечности его, которые проявлялись и в больших делах, известных всем, и в таком будто мелком, как сегодня, в маленькой беседе. Для Апейки всегда примером была скромность, человечность Калинина, и он подумал теперь: у Червякова есть это же, калининское.
Недаром его так любят в народе… Вспомнилось, как один старый большевик говорил: в Лондоне, в дни съезда партии, Ленин, зайдя в отель, в номер, где жил делегат, проверил, не влажные ли простыни. Вдруг вспомнил, сравнил: "Ленин приходил. А Башлыков? Зашел бы, поинтересовался?" Ответил самому себе, хорошо зная: "Не зашел бы. Посчитал бы, что для секретаря райкома… мелковато!" Подумал: у некоторых молодых руководителей, особенно у тех, кто не страдает излишком культуры, — будто болезнь какая-то — боязнь принизить себя. Боязнь простоты, сердечности, товарищества, иной раз — прямо-таки недоверие к обычной вежливости.
Сдержанность, холодноватость — как некий обязательный закон поведения, отношения ко всем. Отчего это? От опасения, что простота, приветливость вредят серьезности, принципиальности?..
В голову то и дело приходило виденное, слышанное днем:
лица, разговоры, бег вагонов, кружение белых полей за окном. Чувствуя снежную свежесть постели, непрерывное покачивание, он некоторое время лежал бездумно, беззаботно; было хорошо, легко. С легким сердцем и заснул.
Проснулся он еще затемно с ощущением той же легкости.
От света снаружи в помещении было серовато; посмотрел на обеих кроватях также лежали, на креслах висела одежда.
Апейка тихо оделся, обулся; стараясь не расплескивать воду, умылся под краном; осторожно ступая, вышел в коридор.
Ресторан был закрыт. Он нашел буфет, узенькую боковушку, в которой неожиданно оказалось полно озабоченных людей.
Попил чаю, снова вернулся в комнату, где, как и прежде, увлеченно храпели двое неизвестных; надел пальто. Через стеклянные двери вышел в синеватый минский рассвет. Мороза почти не было, в дыхании ветра ощущалась сырость; в рассветном полумраке фонари горели тускло, почти бесцветно. Кое-где они уже гасли. Вокруг еще чувствовалась ночная тишина, приглушавшая голоса и звуки; только галки на голых деревьях садика драли горло, будто стараясь перекричать одна другую.
Сразу за углом гостиницы начиналась Ленинская, одна из самых оживленных улиц Минска. Апейка бодро зашагал по ней. На улице уже было много людей, оживленное движение.
Апейка вошел в этот поток жизни, как в полузабытый, давно невиданный мир. Острый взгляд его все время ловил проявления этой жизни: лица людей, вещи, которые они несли, обрывки разговоров; двери, витрины, магазины, что тянулись по сторонам. Некоторые магазины были уже открыты: туда заходили и оттуда выходили, оттуда потягивало теплом и запахом хлеба или земли верным признаком наличия картофеля. Сквозь стекла Апейка видел людскую сумятицу, очереди у прилавков. Возле одного магазина очередь тянулась вдоль по тротуару: стояли за хлебом. На многих дверях были еще замки, засовы, многие витрины еще дремали в темноте. Темно было в книжных магазинах: на разложенные в витринах книги одновременно светили потускневшие уже фонари и утренняя синь; Апейка перед одной витриной остановился, поискал с надеждой книжечку со знакомым портретом. Не нашел.
За длинным дощатым забором строили дом; люди уже работали: с ночи еще там и тут над стенами блестели лампочки, развешанные на жердях и на проволоке между жердями. Могло быть, что люди работали здесь и всю ночь строили и днем и ночью. Дом поднялся уже выше третьего этажа; было видно, что здание растет огромное, со смелым размахом, достойное столицы и времени. Даже проемы окон поражали непривычной шириной, воспринимались как еще один признак неведомого прежде размаха.
Вскоре Апейка услышал отдаленный, но мощный гул:
надрывно, срываясь на визг, взбиралась на гору от Свислочи машина. Он невольно остановился, всматриваясь в ту сторону ожидая, остро ловя каждый звук: он знал — шло чудо, которое славили газеты и стихотворцы, которое он только мельком увидел вчера из автомобиля, — минский трамвай.
Апейка издали увидел, как трамвай показался из-за горы, медленно, тяжко всполз, остановился около центрального парка. Выпустив группку людей и забрав тех, что ожидали, он побежал навстречу Апейке легче, быстрее, с грохотом и звоном, которые стремительно и неуклонно росли и усиливались. Он промчался мимо Апейки с таким громом, таким сиянием окон, за которыми люди выглядели удивительно празднично, что сердце Апейки наполнилось гордостью за свою столицу, за страну. В громыхании пронесшегося трамвая, от которого даже содрогнулась земля, Апейке послышалась могучая индустриальная поступь страны.
На Советской людей стало больше, и шли они теперь торопливо, иные чуть не бежали. Многие посматривали на часы над тротуаром: приближалось начало рабочего дня в учреждениях. Апейку часто толкали, но он не сердился; ему это было даже будто приятно, как и сама трудовая суетливость, озабоченность, что все больше оживляли улицу.
Когда он подошел к университетскому городку, уже совсем рассвело. Городок строился; там, куда подошел Апейка, он был огорожен дощатым забором; за забором краснели неоконченные кирпичные стены сразу нескольких зданий. На каждом из ьих были люди, множество людей — на лесах, около самодельных блоков; носили, подымали на блоках штабеля кирпича, бадьи с цементом, клали стены. Здания, как и то, которое Апейка видел раньше, строились с размахом:
каждое длиною чуть не на целый квартал; весь же университетский городок был настоящим городом в городе: забор строительной площадки окружал ни мало ни много — несколько кварталов. Занятая созданием большой индустрии, страна не жалела ни рабочих рук, ни материалов, чтобы создать молодежи все, что необходимо для учебы, для образования…
Апейка не сразу нашел то единственное кирпичное здание в два этажа, где у самой железной дороги теснился пока университет. Стены здания снаружи были когда-то — лобелены, теперь дождь смыл побелку, ветер налепил угольной гари да пыли, здание выглядело так неприглядно, что Апейка и не подумал бы, что здесь может быть университет! К тому же и добраться до него было не просто: всё вокруг огородили, можно было пройти только по узкому коридору меж заборами, со стороны железной дороги. К счастью, когда он разыскивал университет, ему встретилась студентка, приветливая, русая девушка, в кожушке и в платке, очень похожая на своих юровичских ровесниц. Девушка в кожушке и довела Апейку до университета; приветливая, стеснительная, с покрасневшим на холоде острым носиком, сказала, где может быть секретарь комсомольской ячейки, торопливо замелькала подшитыми валенками по лестнице на второй этаж. Апейка осмотрелся: здесь, где ходили молодые парни и девчата с книгами, где со всех сторон смотрели то расписания занятий, то стенгазета "За большевистские знания", то объявления о собраниях, о вечерах, его как-то особенно растревожило сожаление, что не пришлось самому побыть студентом. "Не потолкаешься никогда в студенческой гурьбе… Ни забот, ни радостей этих не узнаешь уже… Окопы, да госпитали, да газета под сельсоветской коптилкой — все твое студенчество…
Поспешил родиться — будешь век неучем. Всю жизнь… — Апейка сдержал себя:
— Ничего, старик. Другие поучатся.
Умей радоваться за других. Смена какая идет, видишь — красивая, культурная!"
В комнате, которую ему показала девушка, было двое студентов. Один черненький, плечистый, в затасканной, но какой-то особенной вельветовой куртке; другой — русый, с милым по-детски хохолком, в сатиновой синей рубашке и пиджачке. Русый, с вихорком, ответив на приветствие, вежливо попросил Апейку подождать минутку: вот только закончит разговор с товарищем. Рассуждали о спектаклях: для чего-то выбирали спектакль; сразу, как условились, черненький распрощался, весело, лихо стукнул дверью, и русый вопросительно посмотрел на Апейку. Это и был секретарь ячейки.