— Горы небось не меньше, чем в Юровичах…
— Сравнил, та-скать! Воробья с бугаем! На десять верст вверх тянется! Хрибет!
— На десять! Бреши! Как все равно мерял кто!
— Наукой доказано!
— Вот отчаянный, детки, етот, что на коне! — снова вставил с восхищением Зайчик.
— Отчаянный! И коник — ничего! Мне б такого!
— Мигом бы в Юровичи доскакал.
— Дак ето — все? — не то удивилась, не то просто спросила Грибчиха. Или еще что покажут?
— Еще будет! — успокоил Степан. — Самое интересное!
Людям хотелось посмотреть это интересное, но тот, кто показывал кино, все что-то стучал в сенях железными банками, мудрил около машины. Едва дождались, когда погаснет снова свет и задрожит белое окно на стене. И тут неожиданно поразило еще одно чудо- горы вдруг перевернулись, свисли с потолка верхом вниз, небо и облака задрожали под ними. И конь, как муха по потолку, побежал кверху ногами, и не человек ехал на нем, а он на человеке, на черной косматой шапке. Ганна, как и все люди, была так удивлена всем тем, что видела до сих пор, что и это приняла за чудо, которое только не знала, как понимать…
Дети завизжали от радости. Визг, смех стал передаваться взрослым, из которых кое-кто, как и Ганна, старался еще разобраться, что происходит на стене, — смех, хохот становился все дружнее, все сильнее. Вскоре вся хата тряслась от хохота, и на время совсем забылась отважная фигура черного всадника. Людям было жаль, когда это веселое зрелище вдруг пропало и киношник, сам очень обрадованный, что потешил людей, стал снова копаться у машины Немного погодя те же горы и того же всадника все увидели уже как следует: он ехал на коне каменистой крутой дорогой. Это было уже не так интересно, но скоро история загадочного Кавказа снова захватила всех…
В эту ночь, засыпая, Ганна видела то хаты, что лепились одна к другой, то черного всадника, который летел на коне, целился из винтовки; снова и снова видела Василя, как стоял с Маней, как отвернулся от нее. Причудливые видения кино и тоскливой реальности сплетались, путались: на мгновение увидела себя на коне — летит, летит, аж дух захватывает.
Легко, хорошо-хорошо ей, счастливая, льнет к отважному, черному всаднику. Нет, не к нему, к Василю Летят, летят вдвоем с Василем. Василь, милый мой!..
И тут же проснулась. Сразу на память пришло: как увидела Василя, как он отвернулся, и она чуть не застонала.
Чтоб отогнать боль, обиду, стала вспоминать увиденное в кино. Но покоя не нашла. Душа тосковала по отважному всаднику, мечтала о каких-то отчаянных поступках, о просторе, о свободе. Полетела бы, не посмотрела бы ни на что, — если б было с кем…
Удивительные видения, которые еще жили в ней, звали ее в мир чудес. Но удержать в этом мире долго не могли: снова и снова в мечты ее врывалось воспоминание о Василе. Самая дорогая надежда грозила теперь самой горькой утратой…
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
ГЛАВА ПЕРВАЯ
1
Выехали под вечер. Едва только миновали березнячок за местечком, надвинулись сумерки. Лес здесь и днем темный, сосны да сосны; теперь ехали, как в черной канаве. Ехали не торопясь, Апейка сказал, что спешить незачем: времени с избытком, поезд будет в полночь.
Где-то поверху ходил ветер, а на дороге, внизу, было тихо. Только однажды, когда справа открылось серое поле, ветер широко ворвался на дорогу, стал мокро сечь в лицо. За полем дорога снова вошла в черную канаву леса, в тишь и дремотность. Может быть, потому и говорили мало, что вокруг были тишь, темень и безмолвие. Женщина пробовала завязать разговор, пожалела вслух, что вот зима подступает, скоро морозами возьмется. Апейка для приличия поддержал разговор. И еще раза два поддерживал неохотно, и разговор снова затихал, будто глох в тяжелой лесной тиши. Так и ехали почти все время — дремля или молча думая каждый о своем. Только Игнат время от времени, как бы спросонья, нокал, помахивал кнутом; нокал так лениво, что кони почти не обращали внимания.
Лес выпустил их только около самых калинковичских хат; сразу за соснами заблестели огоньки, началась улица. На улице и кони и люди почувствовали себя веселее. Кони, кажется, без Игнатовых вожжей, сами побежали рысью; так рысью и докатили до длинного и широкого, с освещенными окнами, здания вокзала. Почти сразу, как только вошли в зал, там началась толкотня, все ринулись к дверям, что выходили на перрон, зал наполнился нетерпеливым гомоном, криком. Забеспокоилась и попутчица Апейки, тоже засуетилась: скорее бы надо билет, не опоздать бы, — но Апейка успокоил, что по времени это не их поезд, а гомельский.
Так оно и было: поезд шел на Гомель. В опустевшем и поутихшем зале взял Апейка в кассе два билета, на Минск через Жлобин; рассмотрел, проверил их и так и на свет; Игнат, следивший за всем, решил наконец, что задачу свою выполнил и теперь имеет право считать себя свободным. Он снял шапку, с шапкой в одной руке и с кнутом в другой сказал, чтоб возвращались живые и здоровые, и вразвалку, спокойно подался к дверям.
Сидели вдвоем на диване, долго говорили. С простодушием живой деревенской женщины спутница откровенно делилась всем, что было на душе: и беспокойством, как там муж один с детьми управится, и надеждой на сестру, которую она просила, чтоб приходила присматривала; и заботой, как там будут ее коровы без нее, — она была дояркой в колхозе, — наверно, забудут совсем, пока она вернется снова.
Не скрывала и страха, как бы чего плохого не случилось с Лыской: занемогла что-то как раз перед отъездом. Апейка и слушал, и сам спрашивал, и думал рассеянно о своих оставленных, незаконченных делах, а больше жил ощущением усталости, предчувствием передышки, ожиданием как бы праздника.
Одесский, который по пути в Ленинград должен был довезти их до Жлобина, пришел в третьем часу ночи. В теплом, полном сонных людей вагоне им не сразу удалось втиснуться на скамью: всюду лежали, сидели, храпели бородатые мужики, городские парни, женщины в платках, с мешками, дети.
Немолодая, говорившая баском проводница, разумеется, нашла бы место двоим участникам сессии ЦИКа, но Апейка не заикнулся об этом. Нашел место Анисье, устроился сам. Ему долго не спалось, потом вагон закачал, убаюкал; Апейка почувствовал себя очень легко, беззаботно. Проснулся он оттого, что заболела шея: сидеть было неудобно, не на что опереться; сонным взглядом отметил в окне светло-серый широкий простор снега. Отвернулся, сменил положение, опершись о чемодан, попробовал заснуть снова.
В Жлобин приехали в сумерки. Огни горели тускло и редко, но еще непривычный снег веселил все. Бодрила снежная, с примесью угольной гари, свежесть.
В зале было полно народу. Фонари над людьми еле мерцали в пару и дыму. Не умолкал гомон. Чувствовались сразу тепло, тяжкая духота. Не так просто было протиснуться в зал. Оконце кассы облепили — и не — думай пробиться. Апейка и не стал пока пробиваться: до поезда на Минск было несколько часов, можно не спешить компостировать билет. Заметив в углу буфет, направился с Анисьей туда.
Распаренная, грузная женщина в жакетике, что трещал на груди и на боках, торговала пивом, чаем, водкой. Больше — пивом из бочки, около которой под насосом мутнела пенистая, с пузырями, лужа. Жакетик на ней был мокрый, мокрыми были красные руки, которые она время от времени вытирала о жакет. Анисья не сразу сообразила, чего ей взять; с серьезной миной, будто решилась на что-то важное, наконец выговорила: чаю и пива стакан. Коржика не надо: коржики есть свои. Себе Апейка попросил кружку пива. Пока буфетчица на-ливала, осмотрелся, где пристроиться. Хотя бы местечко на единственном столике, залитом пивом, замусоренном объедками рыбы, картофельной кожурой. Прислонился у окна, что с внутренней стороны слезилось мутными потеками.
За окном была заснеженная площадка, с голым кривым деревом, с клочьями соломы на снегу, следами саней, лаптей, копыт, конской мочи. Понемногу светало. Потягивая пиво, закусывая домашним хлебом и мясом, Апейка сквозь трезвон в недоспавшей голове слушал, как разговаривали рядом два парня.