Харчев отвечал:
— Что выпиваю иногда — это правда. Не отказываюсь.
Но никаких нарушений по службе по этой причине не было и не будет. Я выпиваю в свободное от службы время. Когда бы я ни пил, я никогда не пропивал памяти. И тем более — совести. Я всегда помню о своих обязанностях и всегда могу выполнить любое поручение… Я отметаю, как клевету, — голос его стал тверже, — что я — грубый с людьми. — Он осилил шум в зале: — Я, конечно, рассусоливать не люблю, но с людьми невиновными я говорю выдержанно и вежливо.
Я груб с теми, с кем надо быть грубым. Со всякой контрреволюционной сволочью и спекулянтской нечистью. У меня такая работа… Мне поручено смотреть за всякой нечистью, охранять от нее советскую власть в районе. И советский порядок.
И я охраняю. Не церемонясь с теми, кто подкапывается под наш строй. Я не церемонился и церемониться не буду!
— Ну, а что вы скажете на то, что вас обвиняют в незаконных арестах? напомнил Белый.
— Я заявляю, что незаконных арестов не было. Это клевета. Если понадобится, я готов хоть сегодня дать полный отчет соответствующей комиссии. За каждый факт ареста, за каждую меру Обо всех мерах я докладываю в соответствующие органы. Никакого самоуправства я не допускаю. — Может, потому, что в зале роптали, он добавил упорно: — Все аресты были потому, что были контрреволюционные действия! И пока они, такие действия, будут, мы будем принимать необходимые меры…
Гайлис допек Харчева так, что красновато-бурое лицо Харчева стало багровым. Сначала за выпивку: "Пить на таком посту есть самое большое преступление!" "Человек, который пьет, не может не потерять совесть! И не может всегда выполнить любое задание!" Потом — за грубость:
"Товарищ Харчев не верит иной раз не только простой крестьянин, но и советский актив, партийцам не верит. Сам себе только верит!.. Поэтому у товарища Харчева есть ошибки!
Незаконные аресты! Ви же незаконно арестовывали гражданку Сорока из Курени! Ви выпустили скоро, но ви же — арестовали! Почему же ви говорите: незаконных арестов не было!"
Вслед за Гайлисом выскочил угодливый Зубрич, поддержал Харчева: Харчев исключительно преданный делу, принципиальный большевик!
Взял под защиту Хар-чева и Башлыков, снова державшийся с уверенностью хозяина. Заявил, что Харчев работает в тесном контакте с райкомом, никаких фактов злоупотребления своими правами не допускал. Похвалил Харчева как члена бюро — принципиального, активного. При обсуждении самых сложных и важных дел никогда не стоял в стороне, выступал открыто, смело, по-партийному…
Долго, крикливо объяснял значение работы Харчева Галенчик, — оказалось, он мог быть и щедрым на похвалы.
Горячо рисовал его облик: облик преданного, строгого, но справедливого большевика, которому выпала на долю такая трудная и почетная работа. Апейка видел, как Харчев, посвоему правдивый, не любящий высокопарных слов, неприязненно морщился, отворачивался от Галенчика…
Вышли на улицу под утро. Небо серело. Было очень холодно: грязь закаменела. Апейка раза три споткнулся. "Пора уже снегу быть… Не повредило бы озимым.." Шли вначале рядом несколько человек, потом остались вдвоем. Харчев, тоже молчавший, вдруг плюнул:
— Ну и гнида ж этот крикун! Хает ли, хвалит ли — блевать хочется…
Апейка не ответил. Вместе дошли до дома, разошлись каждый на свое крыльцо. Потому, как быстро открыла дверь жена, Апейка понял, что она не спала. Может, тоже была на собрании,
— Была? — устало глянул на нее, поужинав.
— Была…
Когда лег, почувствовал, как устал. Почувствовал, какую опасность пережил. "А что, если бы — не Белый, не Березовский?.. Кто-либо еще… Вроде Галенчика… Или — без характера… Да и так — все ли еще кончилось?.. Грозился — в вышестоящие инстанции! Гнида, правда!.." Припомнилось: "Может ли занимать ответственный советский пост человек, который связан с кулаками?.." Кто это писал? Мало ли их, мало ли кому он насолил!.. И ведь тоже — участвовал в чистке! А Гайлис! Гайлис! Упорный латыш!..
С усилием отогнал мысли. Как бы ни было и что бы ни случилось — надо работать! Работать, работать!.. Время покажет, кто прав! Правда возьмет свое!..
ГЛАВА ПЯТАЯ
1
Со стороны посмотреть: обычная жизнь шла в доме. Еще задолго до рассвета соскальзывала с кровати мать, начинала хлопотать у печи. В отсветах красного пламени из печи мыла картошку, ссыпала в чугун, наливала водой. Чистила картошку на оладьи, расторопно, размеренно шаркала по терке. Дед тоже не спал, долго давился кашлем на печи; спустив ноги, курил трубку, Думал какую-то извечную свою думу. Накурившись, доставал подсохшие, затвердевшие лапти, теплые онучи, кряхтя, обувался. Стукали двери — и дед надолго пропадал во дворе: Василю можно было полежать немного, когда дед вставал.
Но Василь не залеживался. Не столько забота, как привычка и совесть подымали — тоже обувался и выходил в студеную утреннюю темень смотреть хозяйство. Скрипел журавль, плескалась ледяная вода в ведре, дышал теплом конь, радуясь встрече. Начинал неизменно с коня, потом уже шел в закутки к корове, к овечкам; поил, подбрасывал сена, соломы. Часто ведро свежей воды приносил в хату, зачерпывал первый ковшом, плескал на руки, ополаскивал лицо… Рано, еще впотьмах, будила мать Володю: дорога ждала неблизкая, пока доберется до тех Олешников, до школы. Когда она трясла его, Володя чаще только скрючивался да глубже забирался под одеяло. Тогда матери помогал нетерпеливый и строгий приказ Василя:
— Ну, лодырь! Цацкаются, как с маленьким!
В колеблющемся свете лучины Володя сонно глотал картошку, надевал сумку с книжкой и тетрадью, плелся на улицу, — там нередко встречал его говорок товарищей.
— Не забыл ли чего, смотри! — неизменно шла следом мать.
Позже всех, если не будил ребенок, вставала Маня, Сидя на кровати, долго сопела, позевывала вслух, почесывалась, — никак не могла проснуться. Завидя, что невестка не встала, мать обычно начинала еще усерднее хлопотать, ласковым голосом советовала полежать еще: нечего вставать ни свет ни(заря, одна тут управится. Опять же дитя не давало поспать по-людски. Маня сопела, морщилась недовольно и часто ложилась снова. Случалось, что Василь и не видел, когда она вставала…
Днем Василь большей частью был на гумне: молотил.
Сняв с сохи цеп, взмахивал, бил и бил по разостланному житу, по ячменю, под которыми чувствовалась твердость тока. Сгребал солому, сметал зерно. Снова сносил на ток, расстилал снопы, мерно, привычно бил цепом. Иногда приходил дед: помогал веять зерно. Заходила мать: или звала обедать, или приносила чего-нибудь поесть, помогала отгребать солому. Вернувшись из школы, заглядывал Володька. Когда Василь, вспотевший, устало разминая плечи, вышел из гумна, мальчик взял тяжелый, длинный цеп, натуживаясь, размахнулся. Било едва не зацепило голову, а когда Володька вытянул им по снопам, больно рвануло руки, но Володька не отступился. Сопя, поднял цеп другой раз, третий… Василь скоро вернулся, хмуро упрекнул:
— Вырос — жениху под стать, а цепом ударить не можешь…
— Вот сейчас, гляди! — загорячился Володька.
Покраснев от натуги, он ударил билом из всей силы: конечно, как сам Василь; однако Василь будто и не заметил, строго приказал отдать цеп. Стал молча молотить, словно Володи здесь и не было…
Дятлиха и дед Денис больше хозяйствовали во дворе, в хлеве: поили скотину, кормили, подкладывали подстилку.
В хате дед то залезал на печь, то резал на лавке табак. Мать топила печь, Маня качала ребенка, помогала свекрови; та, кроме всего, зорко следила за младшим, заставляла садиться за стол, читать и писать все, что задано на дом… Все будто шло как обычно, но под этим обычным неумолчно жило, не исчезало ни днем, ни ночью иное, которое, хоть его и старались не замечать, скрывать, было между тем самым чувствительным, самым болезненным в каждом. Беда, что неожиданно для всех, кроме Василя, вкатилась в дом, когда Бугай на все село раззвонил о тайных встречах Василя и Ганны, уже не забывалась и не утихала. Она жила в доме, тревожила все время. Никому не было известно, чем она угрожала. Все чувствовали это, и все жили уже не так, как еще недавно.