И прежде небольшой весельчак, Василь теперь чуть не целыми днями хмуро молчал. Сам он почти не начинал разговора и отвечал неохотно, резко, коротко. Особенно молчаливым, неласковым был он с Маней: случалось, что за сутки не обмолвится с нею ни словом. Он не скрывал, что не хочет видеть ее, старался до ночи не заходить в хату. Когда сходились за столом, насупясь, избегая ее взглядов, торопливо хлебал борщ и глотал горячую толченую картошку — поскорей вырывался на волю.
Днем и она разговаривала мало; только подчас утирала слезы да сморкалась. Она словно ждала ночи. В темноте, под одним одеялом, она уже не всхлипывала молча, как в первые ночи: каждый раз к слезам добавляла все больше упреков. Василь, будто отгораживаясь, ложился спиной к ней; за спиною слышал — нудно, назойливо жаловалась:
"Пошла, дура… за такого… Говорили: "Не выходи… Ни кола ни двора… Зачем ты идешь?.." Пошла. Не послушалась, дура… Пожалела. Думала: бедный да несчастный, любить больше будет… А беду одолеем: принесу то-сё. Сундук полный, корову… Хату батько поможет… Дак вот, отблагодарил… Отблагодарил за мое добро… Отблагодарил.
Загубил жизнь мою молодую!.. Осрамил на весь свет!.. На улицу показаться нельзя!.." Она долго всхлипывала, сморкалась, потом снова вяло, тягуче ныла каким-то сырым голосом: "Говорили: "Не иди за него… Ни кола ни двора… Чернушкова ета, голая, и то отвернулась… А у тебя добра столько, — говорили. — Любой возьмет…" Не послушалась, дура!.. Сама в прорубь полезла… — Опять за спиной Василя всхлипывала, сморкалась. Сопела тяжко. — Хведор из Олешников наказывал батьку: "Отдай за Авсея…" Не захотела. Лучшего надо было!.. От счастья своего сама, дура, отказалась!.. Сама… Пошла б за Авсея — жила б припеваючи! На все Олешники хозяева, не то что!.. Дак нет же, не послушалась!.. "Хромой да косой Авсей, не по душе!.»
Сама себе загубила жизню!.. Нашла счастье! На улицу хоть не показывайся!.. — Снова слезливо хныкала, сморкалась. — Добра столько батькиного перебрал… Озолотился батькиным добром… Корову, землю такую забрал. Хату поставили… Все мало! Все забыл, только позвала ета… — она помолчала, подыскивая подходящее слово, но не нашла. — Я тут верчусь весь день, копаюсь в етом навозе, свету не вижу. А он, — в горле ее что-то забулькало, обидное, злое, — а он по межам валяется с етой!.. Ей захотелось свежего, она крутнула хвостом, дак он и побег к ней! По межам валяются, пока жена копается в навозе!.. Жеребец, боров поганый!.."
— Маня будто видела, с кем он мыслями, душою, хоть и лежит рядом с ней. Оттого, что он молчал, она все больше злилась; все больше чувствовала, что, как бы ни хотела, ничем не сможет отвести беду. Не раз и не два по ночам вспоминала она Ганну с такой ненавистью, что не могла произнести ее имени; ругая, не находила, казалось, подходящих слов. Трезвое сознание того, что изменить ничего не сможет, что бессильна, еще больше распаляло ее ненависть.
"Нашел кого!.. Ету суку!.. Что еще в девках лезла под всякого!.. Которой только одно на уме!.. Только одно — чтоб склещиться!.. Лишь бы с кем! Лишь бы жеребец!.. Лишь бы боров!.. Только бы — склещиться!.. Ету… ету… Которая за углами бегает!.. Суку заугольную… Которая у каждого угла! У каждого забора! Лишь бы с кем! Лишь бы хряк!.."
— Молчи, ты! — не выдержал Василь.
Он сказал с таким гневом, что она от неожиданности онемела. Отозвалась со злой радостью:
— А-а, не нравится! Жалко стало!..
Василь повернулся к ней так свирепо, что она замерла.
Знала эти внезапные приливы гнева. Он и впрямь готов был вцепиться в горло ей. Несколько минут еле сдерживал дыхание.
Она отодвинулась к стене, лежала молча, прислушивалась. Когда он успокоился, снова начала всхлипывать:
— И не скажи ничего!.. Слова не скажи!.. Сам вытворяет такое!.. А не скажи!..
Василь матюгнулся. Откинул одеяло впотьмах, стал искать опорки. Сорвав свитку с крюка, накинул на плечи, стукнул дверью. Долго сидел на холодных ступеньках, не мог остыть.
С этого вечера Маня побаивалась клясть при нем Ганну.
Вздрагивала только в плаче, упрекала, грозилась уйти. Он, как и прежде, лежал, отвернувшись от нее, молчал, думал свое. За все ночи ни одним словом не повинился он жене.
Слушая ее, заново вспоминая все, что было у них с Ганной, Василь не чувствовал ни стыда, ни вины перед Маней. Не тревожили Василя и ее угрозы: "Уйду! Брошу все. Чем так мучиться… Живи, тешься с етой своей!.. Уйду! Лучше уж одной! Чем такое…" Иногда бывало и так, что Василь, лежа рядом, не слышал ни жалоб ее, ни угроз: когда она всхлипывала, грозилась, он мыслями, воспоминаниями вырывался из тьмы, из домашнего удушья на волю, видел поле, пригуменье, Ганну. Слышал Ганнин голос, видел Ганнино лицо, блаженствовал, строил вдвоем с нею неизведанное счастье…
Ему было жаль матери, неловко было перед дедом; хата одна, — знал: они не спят, слышат все. Нередко ловил слухом, как мать сдерживает нелегкий вздох, как дед ворочается на печи. Поворачивался к жене лицом, жестким, свирепым шепотом приказывал:
— Уймись!.. Сейчас же!..
Его неласковость к жене переходила в жестокость: ни разу не попытался Василь успокоить Маню хоть словом. Не только потому, что не умел, а и потому, что не хотел. Однажды ночью она прислонилась к его спине, ласково погладила.
Потом даже поцеловала. Василь, и прежде не любивший «лизанья», неприязненно шевельнул плечом, как бы приказывая отстать. "Выдумала! Нашла время!.." — подумал он, как о нелепом. Но она не отодвинулась, снова стала прижиматься к спине, ласкать его. "Не было ничего, — услышал оч неожиданно горячий, удивляюще веселый шепот. — Не было! Мать правду говорит! Выдумали все, наговорили! Бугай сам выдумал и пустил по селу! Пустил, а другие ухватились!.. Им давно хотелось етого!.. Завидно было, что хату такую ставим! А все ухватились! Со зла, от зависти!.." Она вдруг обняла его, прижала так, что ему трудно стало дышать; он, может быть, впервые почувствовал, что она такая сильная.
Она повернула его к себе: "Васильке, хороший!.. Никто нас не разлучит!.. Я тебя буду почитать, что б там ни говорили!.. Не буду слухать никого!.. Одного тебя! Одного!.."
Она начала ласкать его, целовать так жадно, порывисто, что он не узнавал ее. Что вдруг случилось с нею, такой ленивой, неповоротливой, часто на ходу дремавшей!
— Ну, чего! Чего ето ты! — недовольно отвел Василь ее руку.
Маня притихла. "Ты не злись! — попросила его послушно, кротко. — Я ето от радости… Думала уже, что конец. Уйти уже думала, домой…" В это время заплакал ребенок, она встала, взяла его, лежа стала кормить. "Сосет, как пиявка!.. — промолвила довольно. — Пока все не вытянет, не оторвешь!.. Здоровый… Как бык!.. — Накормив сына, положила меж собой и Василем: Полежи вот тут, с батьком!.. Позабавляйся!.. Давно не лежали вместе!.. Сказала Василю: — Думаешь, он малый, дак не чуег, с кем лежит! Батько или кто другой. Чует все, понимает…" Когда малыш заснул, положила его в люльку, снова стала ласкать Василя. Василь не отводил ее руки, не говорил грубых слов, однако на ласки, как и раньше, не отвечал. Она скоро перестала гладить его и лежала уже молча, тоже думала о чем-то.
Что может сделать одно прикосновение тихого, теплого тельца ребенка… Василь ощутил, как в хмурую неприязнь его вошли щемящая жалость к маленькому сыну и чувство вины. Появилось в душе что-то чуткое, нежное, оттого уже прислушивался к Мане; в голову пришло вдруг: о чем она думает? Она долго молчала. "Не было ничего, правда?..
Правда? — произнесла она тихо и уже с сомнением, как бы растерянно. Не было? Матка правду сказала?.. Не было? Правда?.."
Он знал, что она обрадовалась бы и лжи его, но молчал.
Она ждала, надеялась, а он молчал, будто говорил: что было, то было, чего тут скрывать.
Она сама отодвинулась, уткнула голову в подушку. Василь уловил, как мать на полатях тяжело вздохнула.
2
В той затаенной, запутанной жизни, которая скрывалась под привычной, обманчивой обыденностью забот, больше всего неопределенности, противоречивости было в мыслях у Василя.