– Ну, каждый день ходить в «Невидимку» мало кто может себе позволить.
– Мне легче. Для меня каждая забегаловка – «Невидимка». А ты можешь просто закрыть глаза.
Мы опять молчим.
– У тебя когда день рождения? – спрашиваю я.
– В ноябре. А что?
– Мне захотелось подарить тебе подарок, и я подумал, а вдруг у тебя скоро день рождения.
– О, уже подарки… Ты мне недавно подарил подарок, визитную карточку. Пока и хватит. – Ее голос вдруг стал жестким и ироничным. – Вот у моей соседки по квартире день рождения через неделю. Можешь ей что-то подарить, если хочешь.
– То есть ты приглашаешь меня на вечеринку?
– Ну да. Тебя никогда не приглашали?
– Ну… Если честно, нет.
– Ты же мне при первой нашей встрече, в кафе, говорил, что ходишь на вечеринки.
– Да, говорил. И еще говорил, что смотрю телевизор.
– И ездишь на Майорку! Господи, каким ты мне показался примитивным!
Мы смеемся.
ГЕРР ЦАЙЛЕР
Учителя звали герр Цайлер, мама была очень довольна, что нашла настоящего немца, а не русского или поляка, пустившего здесь корни. Герр Цайлер тоже жил в Шарлоттенбурге, жил один и времени у него было предостаточно. Наверное поэтому он согласился учить меня за скромные деньги, которые ему платили родители, и поэтому оставался со мной даже тогда, когда его уроки уже стали не нужны.
Мое новое чувство, которое впоследствии заменило мне зрение, мое тепловидение развивалось тогда медленно и мучительно, и портрет моего учителя мне предстояло составить по частям. Сначала пришел голос, глуховатый, четко печатающий слова, но не дребезжащий и не каркающий – голос без возраста. Потом появились сухие холодные руки с длинными суставчатыми пальцами, и уже потом – вся его худая, вытянутая, бескровная фигура.
Герр Цайлер, кажется, никогда никого до меня не учил немецкому, и его метод состоял в том, что он просто разговаривал со мной на своем языке. Разговаривать он мог часами без остановки. На первом уроке он научил меня глаголу verstehen, и, когда я прерывал его поток сначала варварским nicht versteh’n, затем ich verstehe nicht, a затем уже entschuldigung, ich hab’s nicht verstanden, он просто повторял последнюю фразу, медленно, словно вколачивая ее в мои уши. В
крайних случаях он все же прибегал к своему смешному, словно из лоскутков сшитому русскому языку.
Русскому двенадцатилетний Рольф Цайлер научился в плену. Об этой странице своей жизни он обычно рассказывал немного и неохотно – получалось, что после окончания войны он сам перешел границу в поисках родителей, там смешался с колонной пленных и был угнан в Калининград, знакомый ему под другим, немецким названием.
Русские танки, входившие весной 1945 года в Берлин, Рольф Цайлер встречал вместе со своими боевыми товарищами по Гит-лерюгенду пальбой из фаустпатронов.
Не понимать, я не понимаю, извините, я не понял.
– Я был тогда отчаянный, – вспоминал он с удовольствием, – я с трудом мог поднять эту штуку, хоронился с ней за углами, сидел в окопах… – Дальше голос холодел, приобретал интонацию диктора радио, и он быстро, как выученный текст, чеканил: – Да, мы сильно ошибались. Мои родители и я, мы защищали не тот строй. Страшно подумать, что мы защищали… И то, что мы ничего не понимали, ни в коей мере нас не оправдывает. Но… – и тут голос его тускнел, оправлялся бархатом и снова становился уютно-мечтательным, – мне было двенадцать лет, и я сжег восемь русских танков. И я тогда гордился собой, как не гордился никогда после.
Вокруг было темно, мир затаился, но выдавал себя постоянным шевелением, шуршанием, толчками, шумами, сменой температур. Мир рокотал вокруг на незнакомом языке, и понимая этот язык, я словно
хватался
за
какую-то
зыбкую,
но
постепенно
твердеющую,
наливающуюся тяжестью опору.
– Ich, dich, mich![16] – выталкивали мои губы, герр Цайлер стучал костяшками по столу и говорил:
– «D» твердо, «ch» мягко, еще раз!
Язык входил в меня, как он входит в детей, мягко оседая в ячейках памяти и на кончике языка, который двигался теперь податливо, послушно трогая корни зубов или уходя назад, в мокрый, теплый провал гортани.
Были короткие, клацающие слова и упоительные длинные, как бы нарастающие из невинного снежка могучим снежным комом, чтобы в окончании обрушиться лавиной.
Были слова с взрывными атаками в середине и медленными затуханиями, были, наконец, нежные, тянущие губы в трубочку обращенного ко всем поцелуя. Я любил их, эти новые слова, ласкал их языком и с удовольствием беззвучно гонял туда-сюда во рту.
Мать тоже учила немецкий – на специальных курсах для иностранцев. Я пытался вечером поговорить с ней – и она отвечала мне какой-то спотыкающейся, неудобной смесью звуков, с мясом выдранных из одного языка и нескладно соединенных в подобие другого; мне становилось неловко, и я переходил на русский.
Зато вечерами она, как и обещала, читала мне книги. Она сидела на краю кровати или забиралась ко мне под одеяло, разворачивала большую, одетую в твердую обложку, вкусно пахнущую свежей бумагой и печатью книгу, и от ее голоса становилось как будто теплее, и что-то таинственное, но не страшное поднималось вокруг, смыкалось сверху куполом: начиналась история.
Она читала мифы Древней Греции, много раз, по моим настоятельным просьбам; старалась читать с выражением, но получалось плохо. Тем не менее я слушал и запоминал каждое слово, и если она ошибалась, или, как бывает с ленивыми людьми, на разбеге фразы глотала слова или заменяла их другими, поправлял ее.
Герр Цайлер никак не мог смириться с невозможностью научить меня читать и писать. О существовании специального шрифта для слепых он знал, но, кажется, считал его пустой придумкой. В конце концов он изобрел свою систему: на столе он выкладывал буквы из спичек. Я водил по ним пальцем, стараясь не сдвинуть с места, и запоминал форму. Потом, на бумаге, с помощью каких-то особых линеек, я воспроизводил эту спичечную грамоту.
– Неправильно! – ровным голосом говорил учитель, и я снова трогал букву и снова пытался писать. Герр Цайлер научился удивительно быстро орудовать спичками: он выкладывал ими целые предложения, а один раз – даже небольшое стихотворение. В этом стихотворении много раз упоминалось слово Panzer[17] – крепкое, ладное, лязгающее. Перед сном я несколько раз повторял его про себя.
Он не ушел, когда я начал ходить в школу. В школе состояние было полусонное: тоскливое помещение, заполненное дыханием таких же неполноценных, как я, детей, и вечно лезущие, хватающие руки преподавателя. Франка, студентика, отбывавшего свою гражданскую
повинность вместо военной и приставленного ко мне как социального работника, я возненавидел с самого начала. Утром он ездил со мной в автобусе, учил, как показывать билет и переходить дорогу: при этом всегда нажимал на особую кнопку для слепых, чтобы светофор издавал тупое, пронзительное «ток-ток», сигналя, что можно уже переходить, а на самом деле – чтобы унизить меня перед людьми, без всяких лишних звуков пересекавшими зону проезжей части. «Надо ходить только на зеленый, когда сигнал стучит часто, вот так», – говорил социальный работник. Но пока мы стояли и ждали сигнала, люди спокойно срывались на «красный» и исчезали на другой стороне. И позже, обретя полноценную замену зрению, я с удовольствием делал так же, ни разу не прибегнув к постыдной звуковой подсказке. Франк был приветлив, со сладким голосом, и очень жалел меня – и этого я не мог ему простить. Мы пробыли с ним два года, пока герр Цайлер терпеливо-беспощадно вбивал в меня свой язык, не давая никаких послаблений и расценивая мою слепоту как незначительный, не мешающий обучению недостаток, и Франк изводил меня своей заботливостью, открыванием дверей, помощью в приготовлении домашних заданий. По прошествии срока мы распрощались, и нам позвонили, чтобы выяснить, нужно ли прислать нового. Мать что-то пыталась сказать по телефону, повторяла, переспрашивала, потом дала мне трубку: поговори, сынок. Я не понимаю, чего он хочет. Твердым голосом я сказал, что мать достаточно хорошо следит за мной и социального работника нам не надо. На другом конце трубки вежливо переспросили, я повторил, и мы попрощались. В школу я стал ездить один.