— Так вот, господин Дукельскпй, — сурово говорил Капелюхин остроносому. — Давайте скоренько выкладывайте, что вам еще поручили?
— Во-первых, я ранен, — и остроносый приподнял руку, обвязанную тряшщей. — Не гуманно допрашивать раненого, не оказав ему медицинской помощи.
Капелюхин, не торопясь, распахнул куртку, показал окровавленное полотенце, которым была обвязана грудь.
Пообещал:
— Вместе потом медициной попользуемся, — и продолжал деловито: — Так, значит, слушаю. Кстати, пистолетики от кого получили?
— Только для самозащиты, — поспешно заверил остроносый.
— Стреляли в безоружных?
— Знаете, — поморщился остроносый, — не будем о деталях спорить.
— Не будем, — согласился Капелюхнн. И, выкладывая на стол стопку бумаг, спросил жестко: — А вот с какой целью вы фальшивые мандаты привезли? Попрошу подробнее.
— По законам юриспруденции, я не обязаи отвечать на все вопросы.
— Заставлю, — глухо сказал Капелюхин.
— Каким образом?
— А вот, — Капелюхин кивнул головой на дверь, где гудели голоса коммунаров: — Выведу к ним и скажу: сами спрашивайте, а то мне отвечать не хочет.
Спустя минуту Капелюхин, опершись локтем о стол, поспешно писал под диктовку остроносого. И уже казалось, что оба они заняты каким-то увлекательным делом.
Но Тима не успел и слова сказать Капелюхину, как в землянку вбежал Хрулев:
— Хомяков сейчас при всех людях сначала себе приговор объявил, а потом не успели за руку схватить, как он из нагана… — И, поперхнувшись, Хрулев добавил тихо: — Может, зря я у него партийный документ сразу тогда забрал вгорячах.
Капелюхпн потер раненую грудь ладонью, обтер кровь с нее о штаны и проговорил устало:
— Значит, партийная честь его такая была, вроде ножа острого, — и проговорил строго: — Ты пойди к людям, разъясни.
— Скажу, — глухо произнес Хрулев.
— Ну вот и валяй, — приказал Капелюхин. Потом уставился едкими, страшными глазами на остроносого и спросил глухо: — Ну вот вы, господин дворянин, за своюто честь, может, пожелаете также вступиться? — и протяиул револьвер, держа его за ствол.
Остроносый отшатнулся и, отталкивая револьвер обеими руками, взмолился:
— Что вы, что вы, с ума сошли? Я жить хочу. Умоляю — жить! Вы меня еще, пожалуйста, терпеливо послушайте, ведь я очень осведомлен, очень. И опять молю и повторяю: по всем юридическим законам, за добровольное, с готовностью сделанное признание заслуживаю снисхождения. Только сохраните жизнь. Хотя бы до конца дней в заключении. Но — жить!
— Как клопу в печной щели, что ли? — зло спросил Капелюхин.
— Как угодно, только жить!
Капелюхпн подошел к кадке с водой, зачерпнул ковшом и стал пить жадно, как лошадь. Обернувшись к Тиме, сказал:
— Ты за мать не бойся. Ее только вскользь топором задело. Ослабла она, конечно. Отдохнет и встанет. Она у тебя смелая. Из «бульдожки» такую пальбу подняла, только держись. Людьми командовала, как королева.
А уж до топоров дошло, когда мы подскочили, — и с доброй улыбкой добавил: — И мамаша-то она заботливая, лисенка живого тебе в подарок везла, да задавили его в рукопашной свалке. Я уж не сказал ей про лисенка, говорят, тетешкалась с ним, за пазухой везла, все руки он ей исцарапал. А она упрямая, говорит: довезу. И вот не довезла…
К вечеру из города приехал отец, с ним Андросов и Ляликов. Двоих раненых Андросов оперировал прямо на столе в избе правления, остальным отец и Ляликов сделали перевязки. Мама только раз улыбнулась отцу. Это когда он пинцетом укладывал на ее голове сорванную кожу, после того как срезал осторожно ее чудные волосы вместе с полуразрубленной косой. Мама спросила отца с печальной улыбкой:
— Я очень некрасивая стала, да?
— Ты самая прекрасная на свете, — строго, без улыбки сказал отец.
Но мама проговорила устало:
— Я сейчас на мартышку похожа, — и жалобно попросила: — Ты не смотри на меня.
— Хорошо, — сказал отец, — не буду.
Но не отводил от лица мамы тоскливых глаз, а мама снова начала жаловаться, что ее кружит, и звала Тиму, чтобы он взял ее за руку и не давал ей кружиться.
ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ВТОРАЯ
Везли маму в город в кошеве на сене. Вместе с мамой прибыло десять саней с хлебом и сеном. Теперь кони транспортной конторы не помрут с голоду. А на дровнях, с которых сняли мешки с зерном, лежали мертвые Супреев и Хомяков, накрытые красным флагом.
В андросовской больнице с мамой остались папа и Ляликов. Тиму Андросов увел к себе домой, обещая завтра с рассветом пустить к маме. Еще перед уходом Тимы Ляликов, сопровождавший раненых, взволнованно сказал отцу:
— Петр Григорьевич, считаю долгом сообщить, что я испытываю сейчас угрызения совести за свое бытие суслика.
— Поздравляю вас, — рассеянно произнес папа и пожал Ляликову руку.
Ляликов попросил:
— Разрешите дежурить у вашей супруги.
— Пожалуйста, — сказал папа. Но, видно по всему, это согласие он дал скрепя сердце.
Тима возмутился, что папа доверил маму Ляликову.
Но папа произнес шепотом:
— Не беспокойся. Я буду рядом, и если мама проснется, я услышу.
— Смотри же, — попросил Тима, — не засни.
— Нет, Тима, — твердо пообещал папа, — я думаю, что и ты не сможешь сегодня уснуть.
Папа был прав. Тима не спал всю эту ночь. Сначала сквозь полуоткрытую дверь он слышал, как Павел Андреевич и Фекла Ивановна Андросовы разговаривали о его маме. Павел Андреевич, произнося загадочные медицинские слова, уверял, что состояние мамы не внушает опасения. Потом сказал, что будто бы мама Тимы — типичный «экземпляр» большевички, помыслы которой отрешены от всего, что существует вне пределов ее партийнопрофессиональной деятельности. И шепотом сообщил Фекле Ивановне:
— Представь, на ней было грубое солдатское бязевое белье. Это же чудовищно. Напяливать на себя подобное — значит, утратить самое элементарное чувство женственности, брезгливости.
— Это ты у меня вызываешь брезгливость! — вспылила Фекла Ивановна. — Ты со своим мещанским умишком сейчас мне гадок.
— Фиалка, — растерянно произнес Павел Андреевич, — ты слишком впечатлительна. Твой цыганский темперамент рисует эдакую доморощенную советскую Жанну д'Арк. Я же преисполнен лишь чистосердечного сострадания, и ты превратно истолковываешь мои мысли.
— Врешь, — крикнула Фекла Ивановна, — ты не жалеешь, ты боишься!
— Чего именно? — с достоинством осведомился Андросов.
— Ты потерял совесть в сытости и благополучии.
— А ты ее нашла?
— Павел, — горячо сказала Фекла Ивановна, — ты подобрал меня в таборе, помог стать человеком. Терпеливо ждал, пока я кончу университет. Моей жизни не хватит, чтобы отблагодарить тебя. Но я не могу так жить больше, не могу!
— Чего же ты от меня хочешь?
— Я сама не знаю. Я не могу забыть ту слепую девочку — Зину Чуркину. Она смотрела на меня своими мертвыми глазами и все спрашивала: "Тетя, почем ваши лекарства стоят?" И умоляла: "Вы подешевле что-нибудь давайте, а то отец у меня пьющий, ему и так на водку денег не хватает. Он добрый, когда пьяный, балуется, как маленький, песни поет. Он на меня никогда денег не пожалеет, но я не хочу, не надо, чтобы он на меня тратился".
— Зачем эти мучительные воспоминания? — сказал Павел Андреевич. — Я же хотел усыновить ее брата. Но он был слишком привязан к отцу-пьянице.
— Отец его погиб как герой.
— Ты, может быть, желаешь, чтобы тоже я стал героем и влез со всеми потрохамн в эту катавасию, которая невесть чем завершится?
— Значит, ты предпочитаешь выжидать в сторонке, кто кого, — так?
— Фепечка, милая, пойми меня, — почти простонал Андросов с отчаянием. Я барин и привык пользоваться услугами созданной до меня удобной, многовековой культуры, в пределах ее мыслю, в пределах моих средств ею пользуюсь. Не собираюсь защищать ее, но не намерен и отрекаться от нее. Но вот взгляни глазами врача. — Щелкнул замок, раздался скрип выдвигаемого ящика. — Отличный рентгеновский снимок, — глухо, но каким-то нарочито шутовским шепотом сказал Андросов. — Ярко выраженная злокачественная опухоль — за пределами хирургического вмешательства.