1 июля утром, в присутствии Шампаньи, явившегося к нему с докладом о представлении Куракина, он говорит о России, затем диктует письмо герцогу Виченцы и приказывает, чтобы его выражения были дословно переданы герцогу, дабы этот чересчур кроткий и мягкий посланник имел в этом послании руководство для своих речей, и знал, как нужно говорить с русскими. Итак, он сам, через избранного посредника, надлежащим образом ответит России. Он хлещет ее обидными словами, осыпает жестокими упреками; он перечисляет свои уступки, свои благодеяния; напоминает, что взамен он получил только двусмысленную поддержку до австрийской кампании, смехотворное содействие во время войны и теперь, в довершение всего, ни на чем не основанные жалобы, “достойные смеха намеки и оскорбительные подозрения”. И говоря, что его не сумели оценить, что на него клевещут, он вполне искренне убежден в этом. По склонности, свойственной цельным и гордым натурам, он обращает внимание только на ту сторону вопроса, в которой считает и чувствует себя неуязвимым. Не желая вспомнить, что его поведение, его затяжная игра, предоставленная полякам свобода действий – все это неоднократно давало право к подозрениям: он сосредоточивается на своем собственном я, на своих истинных намерениях, а в этом отношении, – нельзя не признать этого, – брошенное ему в лицо обвинение, в тех определенных выражениях, в каких оно высказывается, безусловно несправедливо. Конечно, говорит он, если Россия своими враждебными поступками создаст для него из восстановления Польши стратегическую необходимость, если она вынудит его восстановить Польшу, – он сделает это; но он не намерен восстанавливать Польши по собственному почину, у него нет такого умысла; он не сделает этого из принципа, по неправильно понимаемому чувству благородства, по донкихотству – последнее выражение он повторяет до пресыщения. Он не имеет ни малейшего желания с легким сердцем углубляться на Север, пускаться на громадное крайне рискованное предприятие только ради того, чтобы разбивать цепи чуждого ему народа, исправлять преступление прошлого века и приобретать себе славу без всякой выгоды для своей империи. Не было и нет государя, более далекого от мысли начать войну из-за идеи. Такой взгляд на вещи до такой степени не соответствует его исключительно практической и деловой манере смотреть на политику, что он не допускает, чтобы ему могли приписывать таковой без задней мысли. Наконец, он задает себе вопрос: искренна ли Россия в выражении своих страхов. Ему думается, что, под покровом ее слов, он видит затаенную, предательскую заднюю мысль. Не хочет ли Россия, напрашиваясь на ссору с ним, подготовить предлог бросить его; не хочет ли вернуться к Англии? Собрав плоды союза, не думает ли она отказаться от обязательств? Ну что же! Результатом ее измены будет война. Он откровенно, без обиняков и уверток, может сказать это, и слово – война, впервые брошенное России, сверкает в его речи, как блеск шпаги.
“Чего добивается Россия подобными речами? – восклицает он. – Войны, что ли? Откуда ее постоянные жалобы? К чему эти оскорбительные подозрения? Может быть, Россия хочет подготовить меня к своей измене? В тот же день, когда она заключит мир с Англией, я начну с ней войну. Разве не она собрала все плоды от союза? Разве Финляндия – предмет столь долгих вожделений и столь упорной борьбы, о приобретении хотя бы частицы которой не смела даже мечтать Екатерина II, не сделалась русской губернией на всем своем обширном протяжении? Разве, без союза, Валахия и Молдавия остались бы за Россией? А мне что дал союз? Предотвратил ли он войну с Австрией, из-за которой пришлось отложить все дела в Испании? Разве успехи этой войны обусловливались союзом? Я был в Вене прежде, чем сформировалась русская армия, – и, однако же, я не жаловался; значит, – не нужно жаловаться и на меня. Я не хочу восстанавливать Польши; я не хочу идти себе на погибель в ее бесплодные пески. Я должен жить для Франции – для ее интересов, и не возьмусь за оружие ради интересов, чуждых моему народу, если только меня не вынудят к этому. Но я не хочу обеспечить себя заявлением, что Польское королевство никогда не будет восстановлено; не хочу уподобляться Божеству и делаться смешным; не хочу запятнать моей памяти, утверждая своей подписью и печатью этот акт Макиавеллевской политики; ибо сказать, что Польша никогда не будет восстановлена, значит больше, чем признать ее раздел. Нет! Я не могу взять на себя обязательства поднять оружие на людей, которые мне ничего дурного не сделали, которые, напротив, хорошо служили мне и постоянно выказывали доброжелательство и глубокую преданность. Ради их собственной выгоды, ради России, я убеждаю их быть спокойными и покорными; но я не объявлю себя их врагом; скажу французам: вы должны проливать вашу кровь, дабы отдать Польшу в рабство России. Если я когда-либо подпишу, что Польское королевство никогда не будет восстановлено, это будет значить, что я имею намерение восстановить его. Это будет западня, которую я поставлю России, и позор подобного заявления будет заглажен поступком, который докажет, что мое заявление было обманом. Я старался удовлетворить Россию: ей послан заранее утвержденный договор. В нем заключалось все, что вполне разумно я мог обещать и что мог исполнить, в нем было даже больше того, чего имели права просить у меня; он так же хорошо удовлетворял своей цели, как первый и второй проект договора. Но Россия все-таки настаивает на своем проекте – по причинам, мне не понятным. Мне кажется, что это борьба из-за самолюбия. Все рассудительные люди согласны, что даже по выражениям, это – один и тот же договор, и сами русские того же мнения. Если бы захотели унизить меня, диктуя мне свою волю, не могли бы найти для этого лучшего средства, как предписать мне те же выражения, в которых я должен подписать акт, цель которого мне чужда, на который и соглашаюсь только из снисходительности и в котором для меня нет ни выгоды, ни необходимости”.[490]
Но решится ли Наполеон в подтверждение своих жестких слов резко порвать со спором о договоре и просто-напросто взять обратно свои предложения? Может быть, ввиду того, что он предполагает у России враждебные поползновения, он откажется выдать ей обязательство в какой бы то ни было форме, и не даст ей против себя оружия? Однако, по мере того, как он диктует, он, видимо, смягчается и даже говорит о постоянстве своих чувств. “Хотя, диктует он, император недоволен заявлениями, которые делаются ему со стороны России, а также их тоном, он, тем не менее, твердо стоит за союз; он всегда шел прямо и без колебаний… По отношению к России император остается тем же, каким был все время с момента тильзитского мира”.[491] Что же касается договора, он “согласен допустить некоторые изменения, но не омрачит своей памяти бесславным поступком”.[492] Кончая диктовать, он сказал, что через несколько дней отправит Куракину ответную ноту. К несчастью, роковая случайность вынуждает его снова отложить передачу этой бумаги, вследствие чего откладывается на некоторое время и развязка, которой с таким мучительным нетерпением ожидали в России. Благодаря тому же несчастному случаю, гневу его предоставляется время созреть и принести плоды.
По возвращении Их Величеств в Сен-Клу, празднества и балы по случаю брака, прерванные на время пребывания в Компньене и путешествия на Север, возобновились. Париж, армия, принцы, иностранные представители поочередно старались оказать императорской чете всевозможные почести и придумывала развлечения. 10 июня был бал в городской ратуше с бенгальскими огнями и большой иллюминацией; 14 – сельский праздник у принцессы Полины в ее садах в Нейльи; 24 – гвардия дала бал в военном училище. Повсюду давались разнообразные развлечения, всюду веселились; небывалая роскошь и великолепие дошли до неслыханных размеров. Известно, что конец этого упоительного времени омрачился печальным событием и как бы зловещим заревом озарил будущее.