Нужно заметить, что его надежды не были основаны на чисто умозрительных данных. Они основывались на действительном факте, на существовании в Польше, и даже в Варшаве, русской партии. Еще недавно эта партия играла большую роль и исповедовала доктрину, которая имела много сторонников. В конце восемнадцатого века, когда Речь Посполитая, обессиленная раздорами, изнуренная интригами, не способна была создать учреждений, необходимых в жизни современных государств; когда она, окруженная алчными соседями, нетерпеливо ждавшими ее конца, неудержимо приближалась к своему падению, некоторые из ее лучших граждан, – между прочим отец и дядя князя Адама, – только в России видели ее спасение и убежище. По их мнению, Польша могла избегнуть раздела, т. е. казни и окончательной гибели, только при условии, если бы она вся целиком подчинилась великому славянскому государству, стала бы под его защиту и вступила с ним в тесную, неразрывную связь. Путем этой жертвы она сохранила бы за собой право управляться по своим законам, сохранила бы свою индивидуальность и неприкосновенность территории, обеспечила бы за собой могущественное покровительство и ценою независимости спасла бы свою национальность.
Позднее политика Екатерины, ее участие в тройном разделе, суровые меры, которые она применяла в выпавших на ее долю провинциях, жестоко опровергли эти предложения. Несмотря на все это, русская партия существовала по-прежнему. Порою она обращала на внука Екатерины взоры, полные надежды, и еще не так давно дала замечательное доказательство своей живучести. В 1809 г., во время войны с Австрией, когда армия князя Голицына после целого ряда проволочек перешла, наконец, границу, группа варшавских вельмож и галицийских магнатов в глубокой тайне обратилась к русскому главнокомандующему и передала ему следующее предложение, если император Александр согласен восстановить прежнюю Польшу, взяв ее под свою державную руку и возвратив ей ее прежние границы, вся партия польской знати тотчас же признает его польским королем, и ее пример, может быть, увлечет за собой и остальных.
Захваченный врасплох этим предложением, переданным ему и поддержанным Голицыным, Александр не воспользовался им. Он еще надеялся путем соглашения с императором французов, не допустить восстановления Польши в каком бы то ни было виде. Но так как восстание в Галиции увеличивало его опасения, а добросовестность Наполеона делалась все более подозрительной, то он не счел нужным вполне разочаровывать партию, которая ручалась, что заставит Польшу перейти на его сторону. Если, думал он, допустить предположение, что Польша неминуемо должна ожить, не лучше ли, чтобы она воскресла по милости России, чем при содействии французов? Поэтому в ответе, данном магнатам 27 июня 1808 г., на всякий случай высказывалась следующая, руководящая для будущего времени идея. Царь, говорилось в ней, никогда не уступит провинций, включенных в его империю, для того чтобы слить их вместе с другими провинциями прежней Польши в одно автономное государство; но если обстоятельства будут тому способствовать, он не прочь был бы царствовать над Польшей, лежащей вне его границ, в состав которой вошли бы и великое герцогство с Галицией.[440]
В следующие затем месяцы, приняв Чарторижского, вернувшегося из-за границы и по-прежнему защищавшего дело своих соотечественников, Александр был с ним холоден и сдержан. Тем не менее, в разговоре с ним, “опустив глаза и не окончив фразы”,[441] он ввернул несколько слов утешения. Даже, как-то раз, в январе 1810 г., как бы невольно поддаваясь влиянию восторженных речей князя, он намекнул на их прежний план и дал понять, что не относится к нему неодобрительно.
Это было как раз то время, когда он лихорадочно обсуждал с Коленкуром договор об уничтожении Польши и, следовательно, не мог говорить с поляками вполне искренне, а только условно, на тот случай, если бы Наполеон не скрепил своей подписью их смертный приговор. Он хотел восстановить Польшу в свою пользу только в том случае, если бы стало невозможность удержать ее в могиле. Шесть недель спустя возврат неутвержденного договора вместе с неожиданным, как удар грома, известием об австрийском браке, по-видимому, убедил его в такой невозможности и сразу же заставил вернуться к планам юности. Эти неожиданные события сделали то, что отринутый десять лет тому назад проект снова овладел им и занял его мысли. Вне себя, потеряв голову, он спрашивает себя, не в этом ли смелом плане его спасение, и признавая, что этот план в дальнейшем своем развитии чреват самыми серьезными последствиями, он все-таки покоряется необходимости в самой же России дать самоуправление своим польским провинциям и создать из них ядро будущего королевства. Именно в это-то время он пожелал видеть Чарторижского, пригласил его к себе, и мы снова видим их друг перед другом, вернувшихся после долгих испытаний к первым временам своей дружбы.
Во время первого разговора происходившего в марте месяце, ни Александр, ни Чарторижский не решались еще высказаться и вернуться к прежним откровенным беседам. Но так или иначе, надо было начать. Александр не прямо подошел к вопросу. Сначала он осыпал князя уверениями в своей личной дружбе к нему, затем заговорил об амнистии, о примирении, о забвении прошлого.[442]
Он хотел бы доказать полякам, говорил он, что он им не враг, что искренне желает им счастья, что его цель – заслужить их любовь и доверие, и что дело князя указать ему средства для этого. Для начала он выразил желание создать из тех восьми губерний, которые достались России по разделам, одно национальное тело с присущим ему управлением и привилегированным положением. Чарторижскому нетрудно бы разгадать в нем желание создать русскую Польшу, задачей которой было бы привлечь и поглотить созданную Наполеоном на Висле французскую Польшу.
В другое время князь с восторгом приветствовал бы этот план, теперь же он плохо верит в него; он смутен. Несмотря на величайшее отвращение его к Наполеону и искреннюю привязанность к Александру, любовь к родине делала свое дело; он стал колебаться между Петербургом и Варшавой. В настоящее время, когда спасение Польши, по всем данным, шло с Запада, имел ли право один из ее сынов мешать этому, не совершал ли он преступления, выдвигая другие комбинации? Быть может, отдавшись видам царя, он собственными руками отдаст на растерзание родину, разделит ее на враждебные лагеря, ввергнет в междоусобную войну и своим преступным вмешательством нанесет смертельный удар отчизне-матери и помешает делу национального возрождения? Сверх того, был ли искренен Александр? Вытекал ли возврат его к идеям прошлого из возвышенного и прочного чувства? Или же нужно видеть в этом только скоропреходящее действие известных обстоятельств, обусловленных исключительно страхом перед Наполеоном, одно слово, одна улыбка которого, может быть, рассеет все это в прах? Чарторижский слишком хорошо изучил непостоянный и скрытный характер своего собеседника, чтобы и теперь относиться к нему с тем же доверием, которое составляло главную прелесть их первых отношений; теперь он то боялся, что царь отступит, то искал в его словах задней мысли. “Император Александр, – писал он как-то, – приучил своих приближенных во всех его решениях искать совсем не те поводы, на которые он ссылается”.[443]
Тем не менее после убедительных просьб он обещал изложить письменно свои мысли о способах, которые всего вернее могут привлечь к царю сердца поляков. Александр спросил, когда можно рассчитывать на получение этой записки, и отложил дальнейший разговор до того времени. Имея только намерение – заронить в душу Чарторижского первую и беспредельную надежду, он не решился преждевременно открыть ему все планы, которые носились в его уме.
В сущности, переговоры с Францией, хотя и сильно скомпрометированные, не были еще прерваны. В петербургский кабинет поступило вполне определенное предложение, по которому ему нужно было высказаться. Перед ним находился договор о гарантиях, правда, измененный Наполеоном, но, тем не менее, договор был предложен и утвержден заранее. Правда, Александр думал, что без первой статьи, без столь жестокой по своей краткости фразы: “Польша никогда не будет восстановлена”, весь акт целиком, лишится всякого значения и силы. Но можно было думать, что, настаивая решительнее, делая некоторые уступки по другим статьям, можно было бы добиться от Наполеона, чтобы он взял обратно свой отказ и принял формулу, которая избавила бы от всяких сюрпризов. В особенности, за надежду заставить императора французов принять соглашение, которое позволило бы сохранить союз, цеплялся канцлер Румянцев. Все другoe, вне этого соглашения, казалось ему только опасными и праздными мечтами. Воспитанный в школе Екатерины, пропитанный ее непреклонными принципами, Румянцев не допускал никакой сделки с неосновательной Польшей; он считал ее неспособной к нормальной жизни,[444] видел в ней только беспокойный элемент и стремился вполне покончить с опасностью, тогда как его государь мечтал только на время отвратить ее. С другой стороны, он склонен был думать, что Наполеон, все внимание которого было направлено на войну с англичанами, преклонится пред требованием, если оно будет энергично поддержано. Он находил, что Россия слишком часто грешила недостатком мужества и решимости, что она должна, наконец, показать характер, сделаться непреклонной и упорно стоять на своих требованиях. Он думал, что, повторяя их, она, без сомнения, добьется своего, что она восторжествует. Александр, которому были известны взгляды Румянцева, не счел нужным посвящать его в свои разговоры с Чарторижским; он предоставил ему идти своей дорогой; решил действовать с ним заодно, не отказываясь от намерения, в случае надобности, тайно от него вступить на другой путь.