Увидев разочарование в глазах Родриго и Жофре, старик ненадолго задумался, потом встал и, попросив его извинить, вышел во тьму. Через несколько минут он вернулся с чем-то блестящим в руках. Это был флакончик в форме слезы — дама могла бы держать в таком ароматические масла. В ладони он казался темным и матовым, но, когда Микелотто поднес стекло к факелу, оно вспыхнуло сине-лиловыми волнистыми прожилками и золотыми блестками.
— Вот что я помню: свет Венеции подобен стеклу. Я помню, как под вечерним солнцем в лагуне пляшут золотые блики. Помню перламутровый свет зимней зари и ярый багрец заката, румянящий белый мрамор на исходе летнего дня. Помню ночи, когда вода каналов черна, как смоль, и лунный отблеск серебрится на ней, словно проседь на виске черноволосой красавицы. Вот что я хочу передать своим стеклом. Я заключаю в него Венецию.
Он протянул флакончик Жофре. Тот бережно, двумя руками взял стеклянную слезинку и поднес к факелу, поворачивая то так, то эдак и дивясь преображению рисунка и цвета. Потом со вздохом хотел вернуть ее хозяину, но старик сжал его пальцы вокруг переливчатой капельки.
— Возьми. Это тебе. Смотри на него и вспоминай о матушке, хорошо? Может, и меня иной раз вспомнишь.
Когда большинство уже не в силах было сдерживать зевоту, мы раздвинули скамьи и улеглись на плащи в тепле печей. Микелотто и Родриго ушли — надо думать, стеклодув позвал соотечественника к себе, чтобы продолжить беседу за стаканчиком-другим. Родриго стосковался по разговорам о доме, да и Микелотто не прочь был вспомнить старые времена. Жофре уже спал. Флакончик он, бережно запаковав, спрятал в котомку, хотя перед тем еще раза три разворачивал и подносил к свету.
Во многом поведение Жофре улучшилось после порки: в последний месяц он не играл в кости; во всяком случае, когда мы останавливались в городах или деревнях, не приходил пьяный, а к нам не заявлялись разгневанные местные жители с требованием заплатить его долги. Однако Родриго по-прежнему смотрел на ученика с тревогой. Жофре и раньше временами замыкался в себе, но после порки это стало происходить чаще. Он не вспыхивал гневом, не убегал, а словно заледенел, как будто хотел отгородиться от любых чувств.
Жофре по первому требованию брал флейту или лютню и занимался усерднее, нежели в прошлые месяцы. Играл он правильно, без ошибок, но механически, как будто сознательно отделял музыку от себя, не впускал ее в сердце. Родриго задыхался от бессильной злости. Он лучше нас всех слышал, что Жофре играет без души, и считал, что это нарочно, что ученик так мстит ему за порку. Однако мне думалось, что Жофре вовсе не старается досадить учителю; он просто боится дать волю чувствам после бури страстей, охватившей его в сарае. Когда Микелотто заговорил о Венеции, в глазах юноши впервые за несколько недель мелькнул проблеск жизни. Хотелось верить, что этот вечер станет переломным и к нам еще вернется тот мальчик, что пел и играл, как ангел.
Разбудили меня крики и грохот подков. Было еще темно, но казалось, что поляна кишмя кишит всадниками, они сновали между кострами, так что испуганные ученики едва успевали уворачиваться. Мы с Осмондом схватили Аделу под руки и оттащили в лес позади мастерской, подальше от света костров и факелов. Здесь мы усадили ее за толстым деревом и, наказав сидеть смирно, с головой накрыли моим плащом, чтобы кто-нибудь, глянув в ту сторону, не различил белое лицо. Осмонда пришлось отрывать от нее силой. Аделе лучше всего было затаиться незаметным бугорком, и нам не следовало привлекать к ней внимание.
Зофиил укрылся за одной из хижин. Он двумя руками тряс перепуганного ученика, пытаясь добиться от него внятного ответа.
— Вижу, что стражники, болван, но чей у них герб?
— Не знаю, сударь, — захныкал испуганный ученик.
— Так скажи, что на нем? — прошипел Зофиил.
— Два... два золотых льва, сударь, с поднятой лапой... на алом поле.
— А сверху что-нибудь есть? Ну же, вспоминай!
— Митра, сударь.
— Точно? А под митрой — Дева или Младенец?
Мальчишка почесал щеку, пытаясь вспомнить герб.
— Было что-то, сударь, но я не разглядел.
Зофиил застонал.
— Это люди епископа Линкольнского.
Он выпустил мальчишку, и тот, не оглядываясь, убежал за деревья.
— Чего им здесь надо? До Линкольна ох сколько, — прошептал Осмонд. — Ведь правда, камлот?
— Линкольнская епархия простирается до самого Лондона, и земли у них повсюду. Зофиил, нам надо...
Однако Зофиил куда-то исчез.
Неподалеку раздался знакомый разгневанный рев. Кричал Родриго. Мы с Осмондом бросились на шум.
Посреди поляны двое стражников держали Микелотто: один завернул ему руки за спину, второй локтем придавил горло. Тем не менее старик упорно сопротивлялся. Еще два стражника схватили Родриго, который тоже силился высвободиться из их хватки. Остальные стражники, на конях, оттеснили к ближайшей хижине Хью, трех-четырех учеников, Жофре, Плезанс и Наригорм. Сигнуса и Зофиила было не видать.
И тут из тени выехал незаметный прежде человек на смирной кобылке. Он спешился. По шляпе в нем несложно было узнать продавца индульгенций. Тощий, тщедушный, он лишь немного превосходил ростом Микелотто; лицо, обветренное в бесконечных разъездах, сохраняло некую нездоровую бледность, как будто этот человек слишком мало спит и слишком много времени проводит в раздумьях. Ему крупно повезло, что он стал продавцом индульгенций; ни в одном ремесле, требующем крепкого сложения, он бы не преуспел. Однако это явно был не обычный причетник, поскольку епископские стражники его слушались. Он кивнул, и они выволокли Микелотто вперед.
Продавец индульгенций оглядел стеклодува с ног до головы, прежде чем проговорить:
— Да, это тот самый жид. Ну-ну, чума поражает деревню в нескольких милях отсюда, и что же мы обнаруживаем? Оказывается, совсем рядом поселился жид. Неужто совпадение?
Микелотто дернулся так, что почти высвободил одну руку.
— Я не жид!
Продавец индульгенций ухмыльнулся, как будто услышал шутку.
— Венецианский стеклодув — и не жид? Поверить не могу! В Венеции потому и мрут от чумы, что там столько жидов.
— Мои родители были иудеи, но мы крестились, когда я был ребенком. У меня есть документы.
— Тем хуже для тебя. Жидов вешают, а еретиков жгут... на медленном огне.
— Я не еретик. — На лице Микелотто начал проступать страх.
— Жид или магометанин, который, приняв истинную веру, возвращается к старой, как пес на свою блевотину, — еретик. Гнусен каждый христоубийца-жид, но еще гнуснее тот, что попрал милость, дарованную ему Господом.
— Но я не возвращался к старой вере! Я добрый христианин, хожу к мессе. При моей работе не получается ходить так часто, как надо, но когда могу, я хожу. Спроси священника.
— Священник умер от чумы. Заболел в числе первых. Уж понятно, жид-еретик сперва убьет доброго христианина.
— Я ничего ему не делал. Я не видел его несколько недель.
— А говорил, что ходишь к мессе. Так, значит, все-таки не ходишь? Да еще и учеников не пускаешь, верно ведь? Пытаешься развратить их невинные души, увлечь с собой к погибели.
Микелотто снова забился в руках стражников.
— Ты ошибаешься. Не было такого. Я никогда...
— Но ты же запретил им идти в деревню в прошлое воскресенье? — оборвал его продавец индульгенций. — И подмастерью своему велел меня прогнать, чтобы они не купили отпущение грехов.
— Послушай! — Хью протолкался между лошадьми и вышел вперед. — Это я тебя отсюда выставил, чтобы ты не запугивал ребят разговорами о смерти. Хозяин и не знал об этом ничего, пока от меня не услышал. Он тут ни при чем.
Продавец индульгенций торжествующе улыбнулся.
— Хозяин отвечает за все, что делают его подмастерья. И ты же не станешь отрицать, что не пустил их в воскресенье к мессе?
— Это потому, что в деревне чума. Он хотел уберечь их от заразы! — возмущенно проговорил Хью.
— В опасности еще важнее пойти к мессе и очистить душу. А ты говоришь, хозяин хотел спасти их тело, душу же обречь аду. По мне, только жид и может так рассуждать. Уж не обратил ли он и тебя в свою веру?