Общаться с дядей Зямой мне было легко – разницы в возрасте, составлявшей почти четверть века, не ощущалось. Но я с удивлением отметил, что все близкие друзья и добрые знакомые, которых у него было множество, обращаются к нему так же интимно – «Зяма», и в этом нет никакой фамильярности, но есть особая теплота и даже нежность – как реакция на обаяние его личности.
В 62-63-м годах Зяма взял меня с собой, отправившись в «писательский» дом на Аэропортовской улице – в гости к своему старинному другу Михаилу Львовскому (этому человеку я глубоко благодарен за поистине королевский подарок – магнитофонную ленту, открывшую мне Юлия Кима). За разговорами засиделись допоздна, вышли из подъезда в тихую звездную ночь, и Зяма немедленно начал:
Тихо над Альгамброй,
Дремлет вся натура,
Дремлет замок Памба,
Спит…
Тут я едва сдержал острое желание закончить до боли знакомые прутковские строки – и правильно сделал, – потому что Зяма после небольшой паузы величественно завершил декламацию своим неповторимым рокотом: «…литература!»
Финал был непредсказуем и ошеломляюще точен, не говоря уж о том, что Зямина рифма оказалась более богатой, чем в оригинале. В этот момент Зяма помог мне понять, что такое творческое отношение к жизни.
Способность творить, подобно фокуснику, вытаскивающему курицу из пустоты, Зяма мог продемонстрировать когда и где угодно. В чистом виде этот фейерверк мысли и радости жизни легче всего было наблюдать за утренним домашним кофе, обычно превращавшемся Зямой в брекфест-шоу. Шутки, розыгрыши, мгновенные мизансцены сменяли друг друга, все это было смешно и неизменно свежо – возникало у тебя на глазах.
Вот Зяме по ходу дела понадобился известный анекдот – и анекдот звучит ново, подобно классической пьесе в постановке талантливого режиссера. Вбрасываю на поле показавшуюся забавной рифму «Бертолуччи – лучче». Зяма пробует ее на зуб и, не раздумывая, чеканит:
Быть Гайдаем – хорошо.
Бертолуччи – лучче.
В Бертолуччи б я пошел —
Пусть меня научат!
Едем в гости к Рине Зеленой. Открывает дверь хозяйка, приглашая войти. Зяма шагает через порог и вдруг, схватившись обеими руками за щеку, с мучительным стоном начинает медленно вытягивать нечто из уголка рта. «Что с тобой, Зямочка?» – в ужасе восклицает Рина. Он мотает головой и продолжает тянуть из своих недр нескончаемую змею, оказывающуюся… стальной рулеткой. Мгновенное облегчение и напоминание – с Зямой, как с петергофскими фонтанами, нельзя расслабляться!
Зяме суждено было родиться свободным. Обстоятельства жизни – давление советского режима, тяжелое фронтовое ранение и многое другое, – разумеется, на него воздействовали, но это фундаментальное свойство его личности они изменить не могли.
Придя в театр кукол и став актером, Гердт формально влился в среду лиц, по рукам и ногам повязанных текстом и волей режиссера. Но эту рабскую актерскую зависимость он с удивительной легкостью и естественностью преодолевал. «Необыкновенный концерт» оказался необыкновенно популярным, и его пришлось играть более пятисот раз. Так вот, Зяма превратил рутину в пятьсот вариаций Гердта на собственную тему, как классный джазмен, не повторяясь ни разу. В ролях «Концерта» он резвился, как ребенок. Однажды по пути на дачу мы заехали с ним в театр. Он провел меня в темный зал: «Подожди, у меня сейчас номер». Я привычно увлекся действом, как внезапно кто-то тронул меня за плечо, и знакомый голос прошептал: «Поехали». Так мне и не суждено было узнать, кого же он изобразил за ширмой на этот раз. Не исключено, что колоратурное сопрано. Или цыганку в хоре.
На другом «Концерте», когда конферансье вальяжно обратился к служителю: «Эдуард Викторович, ликвидируйте нам рояльчик!» – публика, похоже, знавшая текст наизусть, зашушукалась, а я чуть не лопнул от гордости.
Зямина свобода лезла из него отовсюду. В глухие советские годы, выезжая с театром за границу, он в составе труппы во внерабочее время не бегал по магазинам в поисках дешевого ширпотреба, а бродил по улицам, смотрел кино, потягивал аперитивы в кафе – словом, наслаждался нормальной жизнью. На худсоветах в театре мог высказаться нелицеприятно и жестко в адрес кого угодно. Жил без оглядки на ГБ. Шутил как хотел. Не задумываясь, встречался за кордоном с опальным Виктором Платоновичем Некрасовым. Дома у него на ночном столике обычно вперемешку со свежими номерами «Нового мира» и «Знамени» лежали последние самиздатовские книжки. Борцом-диссидентом не был, но, скажем, Роя Медведева я видел у него в квартире не раз.
Свобода сказывалась и в его позиции по традиционно щекотливому для страны вопросу о «пятом пункте». Эту нашу неизбывную проблему для себя он решил раз и навсегда. К антисемитам относился со смесью гнева и брезгливости. Помню его строгое выражение лица, когда они с женой тщательно одевались к официальному приему в израильском посольстве. Но никогда не приходилось слышать от него конструкций вроде «мы, евреи». Он жил не среди представителей той или иной национальности, а среди людей, тем самым как бы приглашая их относиться друг к другу так же.
Игру он воспринимал как способ существования – и не изменил своему принципу до конца. Но «только этого мало», и Зяма не играл, когда посреди будничного разговора без предисловий вдруг начинал читать что-нибудь из Пастернака, Самойлова… Не знаю, как это воздействовало на других, но у меня по телу бегали мурашки – казалось, Зяма твердит стихи самому себе. Для него это чтение было эстетической и нравственной подкачкой, своего рода молитвой, очищением от реалий бытия. А вместе с ним ввысь возносились и слушатели.
Все годы, какие довелось общаться с Зямой, прошли передо мной чередой его неустанного интенсивного труда. Зяму постоянно рвали на части какие-то люди, бесчисленные звонки, телеграммы. Он всегда куда-то торопился, но никогда не опаздывал. Не припомню, чтобы он когда-либо пожаловался на усталость, сказал, как ему всё обрыдло и как хочется забыть это «должен, должен» и просто всласть поваляться.
Зяма был мужественным человеком, настоящим мужчиной. Его правила исключали подробное изложение того, как и что у него болит. Только близкие и посвященные знают, какие адские муки он выдерживал, чтобы не сорвать последние выпуски «Чай-клуба». Он всё умел делать руками, любая задумка по хозяйству завершалась у него всегда ладно, ловко. Любо-дорого было наблюдать за тем, как он упаковывает вещи. Талант проявлялся во всем, за что бы он ни взялся.
И вот о чем нельзя не рассказать, чтобы двинуться дальше. Тем Зиновием Ефимовичем Гердтом, которого все мы знаем и любим, он стал под воздействием многих лет общения с женой, Татьяной Александровной Правдиной.
Нашли они друг друга не сразу. Помню ту радостную и подлинно творческую атмосферу, в которую я окунулся, очутившись впервые в их скромной квартирке, где они радушно предоставляли мне кров и ночлег буквально в ногах своего ложа. Наши вечерние разговоры о Солженицыне, о бурных событиях театральной и литературной жизни велись без каких-либо скидок на мое юношество и затягивались до двух-трех часов ночи. А утром – подъем, запах хорошего кофе, бодрая интеллектуальная зарядка за завтраком и – вперед!
Таня в строгом соответствии со своей фамилией высказывалась прямо, по существу и высоко держала нравственную планку. Так было всегда и не могло не дать свои плоды. Очевидно было и взаимное обогащение супругов. У них быстро выработался общий эстетический и этический вкус, стиль жизни. Это сказывалось во всем: в оценках явлений и событий, в естественной манере поведения, в одинаковой открытости людям, в понимании природы и смысла юмора, в простоте и продуманности обстановки в доме – размер квартиры при этом не имел значения, – в функциональности и элегантности одежды, в мелочах быта, даже в едином пристрастии к сигаретам. В их дом люди всегда стремились – там было свободно, интересно, весело, вкусно есть, пить и жить.