Ходит птичка веселу
по тропинке бедствий,
не предвидя от сего
никаких последствий!
– довольно легкомысленно обращалась со своей сумочкой, сунув ее вместе с прочими дорожными мелочевками к заднему стеклу машины. Так вот, едем мы себе и едем, усталые, но довольные, приближаемся к городу Вильнюсу. «Сумерки тихо сгущались, в баре зажглися огни», – распевали Зяма и Миша какую-то приблатненную уличную песенку… Мы въехали в город, сумерки действительно сгущались, но мы и не подозревали, что они сгустились над нами довольно зловеще. Остановились у центральной гостиницы, где были заказаны номера, вылезаем из машины, вокруг нарядная публика прогуливается, я хочу выдать деньги на гостиницу, но… не тут-то было, нет сумочки! Обыскали всю машину, даже сиденья вытащили на тротуар, – сумочка с нашими отпускными деньгами исчезла! Я, конечно, рыдала, обливаясь слезами, ощущая свою вину и ответственность. «Боже мой, что с нами теперь будет!» – причитала я в отчаянии. Зяма и Таня обращались со мной довольно сурово: «Как не стыдно, – говорили они. – Это позор – плакать из-за денег!» Пошарив в карманах, мы нашли какие-то монетки, их хватило на батон хлеба и бутылку кефира. Очевидно, от безысходности ситуации мы вернулись километров на двадцать обратно по шоссе, Зяма включил фары, и мы всё старались рассмотреть, не валяется ли где-то на шоссе сумочка… Дело в том, что мы запомнили место, где делали по пути остановку на обочине, и даже запомнили телеграфный столб, у которого, представьте себе, обнаружили следы нашего пребывания, но… увы, не сумочку, в которой «деньги лежали». (Я вспомнила, что вынимала из машины здесь сумочку и положила ее на крышку багажника…)
Потом мы все же поселились – в долг – в гостинице. Телеграфировали в Москву, чтобы нам прислали деньги. Наутро спускаемся, голодные и непонятно на что надеющиеся, в кафе… Зяма Гердт диктует официанту: он заказывает икру, салаты, какую-то рыбку, блинчики, взбитые сливки и так далее. А в конце заказа строго говорит: «Но прежде принесите жалобную книгу!» Официант, конечно, в панике. Приходит администратор с книгой, пытается выяснить, что не так?! Зяма молча берет книгу и своим крупным четким почерком пишет (как мы потом узнали) благодарность официанту и всему персоналу кафе за отличное обслуживание и вообще всякие хвалебные слова в адрес их прекрасного заведения, о том, что он побывал с гастрольными поездками во многих городах России и даже за границей, но такого приема гостей, как у них, такой вкусной еды не видывал нигде! И подпись. И число. Можете себе представить, как в течение трех дней, пока мы жили тут, дожидаясь, пока пришлют нам какие-то деньги, как нас кормили, как обслуживали, по-моему, даже музыканты для нас что-то играли.
Но это еще не конец истории! Самое замечательное – это ее продолжение.
…Шли годы. Свершались многие события в нашей жизни. Но иногда, во время какого-нибудь разговора или даже спора на любую, даже самую серьезную тему, например проблема очередных выборов президента или обсуждение новой театральной премьеры, Зяма совершенно невозмутимо спрашивал:
– Так где же сумочка?
О Давиде Самойлове
Отпраздновав свой лучший в жизни день рождения – День Победы сорок пятого года пришелся на мое семнадцатилетие, – я окончила школу и поступила в Московский институт востоковедения. Он находился глубоко в Сокольниках в здании бывшего ИФЛИ (Института философии и литературы). К концу войны этот институт ликвидировали; не утверждаю, но думаю, потому, что он был средоточием одаренных интеллектуалов как преподавателей, так и студентов. Во всяком случае когда о ком-нибудь говорили: «ифлиец», это означало высокую оценку. В известной предвоенной компании ифлийцев-поэтов, позже их стали называть военными поэтами, были Михаил Кульчицкий, Павел Коган, Борис Слуцкий, Сергей Наровчатов, Михаил Львовский и самый младший – Давид Самойлов, тогда еще Давид Кауфман. В те же годы Зяма, через Мишу Львовского, с ними и познакомился, а с Дезиком – так всю жизнь звали его близкие – они стали друзьями. Я, хоть и увлеченная, как положено начинающему гуманитарию, поэзией, из всех этих поэтов знала только стихи погибшего на войне Павла Когана, и то лишь благодаря своей институтской преподавательнице английского языка Нине Бать, которая близко знала Павла, любила его и читала нам его еще неизданные, рукописные стихи. А стихи остальных я узнала как следует только от Зямы. Первое, что Зяма читал из Самойлова, были «Плотники». Не потому, что они хронологически одни из ранних – Дезик написал их в семнадцать лет, – а потому, что они были вечной Зяминой любовью и при позднем Самойлове. Зяма знал все стихи Дезика, очень большую часть по памяти и на протяжении всей жизни продолжал впитывать в себя новые. Он любил Самойлова наравне с Пастернаком, читал их всем, кто готов был слушать, стремясь поделиться своим восхищением. Мне кажется, что поэзия Дезика так понятна, близка и нужна очень разным людям потому, что ко всем его стихам применимо сказанное когда-то Михаилом Светловым: «Поэзия не проповедь, а исповедь». Исповедь самого поэта, становящаяся исповедью читателя, слушателя. Самойлов очень высокий лирик и совершенно земной:
…Я много хочу.
К примеру – зимы морозной…
…Чтобы пронзительные очи холода
Глядели строго,
Чтобы звезда была приколота
На грудь сугроба.
А когда грустно, точнее ведь не выразить:
…Очень грустно без друзей
И без юности моей.
А когда мучают сомнения, тоже есть поддержка:
А наши покаянья стоят грош,
И осуждения – не выход.
Что ж делать?
Не взыскуя выгод,
Судить себя. В себе.
Не пропадешь.
Дезика хочется цитировать по многим поводам, ощущениям и чувствам. Я повторяю чуть ли не каждый день:
Вот и всё. Смежили очи гении…
..Нету их. И всё разрешено.
Самойловы, Галя и Дезик, и мы в Москве виделись эпизодически, но зато, когда они стали жить в Эстонии, в Пярну, раз в году, в августе, общались очень тесно – Зяма и я приезжали к ним на два-три дня из наших туристических лагерей в Прибалтике. И было это ежегодно в течение более пятнадцати лет. Дом был замечательный. Умная, красивая, большая Галя ухитрялась сладить с бесчисленным количеством гостей, приезжих и местных, беспрерывно всех кормила, выполняя при этом постоянные обязанности по обиходу Дезика и троих сначала невеликих, а потом подросших и от этого, естественно, более сложных детей. При этом была весела, остра на язык и только изредка, от усталости, срывалась на своих, но и то кратко и шутливо. Всем было хорошо. А Дезик и Зяма впивались друг в друга, курили, выпивали. Дезик читал новые стихи, Зяма тут же их повторял, а автор радовался – ему нравилось, как Зяма его читает. Однажды Дезик сказал: «Я хочу, чтобы какое-то стихотворение было посвящено тебе, но выбери сам». Зяма выбрал. Ниже вы его прочитаете.
Дезик и я часто вспоминали наш институт, вернее, дом, где располагались его, а потом мой – наши вузы. Мы ходили к метро «Сокольники» одними просеками, сидели в одних и тех же аудиториях, а через Павла Когана он знал и мою «англичанку» Нину Бать. А еще у нас была общая любовь к некоторым приборам. Увидев как-то у нас дома старинный барометр, Дезик сказал: «Вот чего мне не хватает!» Мне посчастливилось, я купила барометр, хоть и современный, но тоже работающий, и подарила Дезику. С тех пор он в письмах и по телефону аккуратно подтверждал его деятельность.
Так бы и жить, но… Дезик и Зяма дружили всю жизнь, до последней минуты, в прямом трагическом смысле этого слова. Самойловы позвонили из Пярну, и Дезик попросил Зяму принять участие в вечере, посвященном столетию со дня рождения Пастернака, который должен был вести 23 февраля в Русском драматическом театре в Таллине. «Что привезти?» – спросили мы. «Только коньяк для меня и водку для вас». – Это был девяностый год, и со спиртным в стране, а в Эстонии в особенности было плохо. Достали, приехали. Мы из Москвы, они из Пярну. Поселились в одной гостинице, радуясь встрече, вкусно вместе пообедали и, отдохнув, в дивном настроении пешком, благо недалеко, пошли в театр. Зал был набит битком. Открыв вечер, Дезик с присущей его прозе поэтической краткостью и точностью сказал блистательное слово о Борисе Леонидовиче и его творчестве. Затем выступали музыканты, чтецы, певцы. Потом вышел Зяма, прочитал «Февраль», еще что-то, из зала попросили: «Гамлета!» Едва он начал: «Гул затих. Я вышел на подмостки. Прислонясь к дверному косяку… – за кулисами раздался какой-то шум, Гердт обернулся, но продолжил: – Я ловлю в далеком отголоске, Что случится на моем веку. На меня наставлен…» – но тут шум стал совсем громким, и на сцену выбежала женщина с криком: «Давиду Самойловичу плохо! Доктор (увы, не помню имени), скорей!» Мы с Галей, выскочив на сцену из четвертого ряда, побежали за кулисы. Доктор, сидевший чуть дальше, вбежал туда вместе с нами. Дезик лежал с закрытыми глазами на полу в гримёрке, над ним склонился прибежавший со сцены раньше нас Зяма. Доктор щупал пульс, Галя наклонилась над Дезиком, и он вдруг открыл глаза и даже как-то спокойно, выдохнув сказал: «Ребята, всё, всё… всё в порядке». И опять закрыл глаза. Всё происходило молниеносно. Очень быстро приехала «скорая», нас выгнали, мы ждали, стоя за дверью… Лучшая таллинская реанимационная бригада делала всё возможное. Через час доктора вышли, сами убитые горем… Возвращались в гостиницу той же дорогой, которой четыре часа назад пришли в театр, но уже втроем… Зяма нес Дезикину палку. Забыть невозможно!.. Ночью спать не могли, просто сидели вместе. Ни Галя, ни Зяма, ни я не плакали, был шок. Иногда разговаривали: «Что было перед твоим выходом на сцену? О чем вы говорили?» – «Обсуждали предстоящий фуршет – поставят ли эстонцы выпивку. Дезик сказал, что если нет, то ведь не страшно, у нас же есть чем помянуть Бориса Леонидовича. Он радовался тому, как идет вечер, и был в совершенно веселом расположении духа».