Дома, уже под вечер, открыл даровое приобретение и обнаружил, что это не книга, а толстая тетрадь, каждый лист которой с двух сторон исписан мелким, безупречно ровным почерком, очевидно принадлежавшим человеку давнего времени — очевидно, даже если бы написано было без ятей и твердых знаков. Начал читать и бросил на пятой странице, дневник показался неинтересным, какие-то вялые размышления о жизни вообще и собственной пишущего, явного неудачника, к тому же алкоголика и истерика, полного обиды на весь мир. Да и читалось написанное по дореволюционным правилам с трудом. Почерк был абсолютно разборчивый, но все равно фита и ижица каждый раз заставляли остановиться и долю секунды соображать, что за слово написано… В общем, сунул куда-то эту тетрадь в переплете из узорчатого картона с кожаными уголками и корешком — и забыл.
А недавно нашел. Удивился, как она уцелела в переездах. Открыл, заставил себя читать…
Потом сел за компьютер, переписал все по действующей орфографии. И не жалею потраченного времени. Не знаю, чем и как, но эта рукопись, которой без малого сто лет, связана с моей жизнью. Это мог быть мой дневник, хотя я никогда не вел дневников. А теперь замечаю, что даже давно исчезнувший почти без следа русский язык, которым писал автор, повлиял на мой стиль. Как будто я сам пишу век назад.
Пытаться опубликовать эти записки пока не собираюсь, а там видно будет… Сюжет их (ни в каких других дневниках, сколько я их, опубликованных, читал, сюжета не было, какой же сюжет в последовательно описанной жизни), так вот, сюжет мне кажется очень, как сказал бы сам автор, поучительным — особенно прозрачные умолчания в тексте. Он собирался, заполнив тетрадь, сжечь ее, как сжигал дневники ежегодно. Чего же опасался? Этого я не знаю… И не знаю, зачем бабка отдала мне тетрадь. Может, хотела избавиться от крамольного по советским временам текста, может, хотела быть уверенной, что он сохранится после ее смерти…
Да, вот еще что: ее ведь все-таки обманули. Нашего поля ягода, старьевщик-любитель, только, в отличие от меня, еще и мелкий спекулянт, которого я постоянно встречал в комиссионках, все у нее выкупил, все до последней тряпки и деревяшки, и сильно наварил, что-то сдав на Фрунзенскую, что-то перепродав из рук в руки дуракам вроде меня, но более денежным. Думаю, вырученного ему на «волгу» хватило как минимум… А потом как-то сгинул он, исчез в городе.
Как все исчезают и будут исчезать.
13/ХII/1916 Р.Х., 9 ч. вечера. Малаховка
Начинаю эту тетрадь не в обычное время. Прежде мне всегда хватало такой тетради на год, а теперь пришлось уж новую заводить, записи о военных и прочих внешних обстоятельствах прошлую исчерпали прежде времени. Я таких тетрадей купил когда-то дюжину в уже закрывшемся с того времени немецком писчебумажном, теперь чистая осталась только эта, значит, одиннадцать лет прошло.
Страшно думать, как уходит жизнь. Ежели об этом много и часто думать, то не хватит сил дождаться естественного конца. Я полагаю, многие люди от страха смерти готовы на себя руки наложить, только то и удерживает, что в человеке тварь просыпается, а тварь страха отдаленной смерти не знает, но сиюминутной сопротивляется.
Не следовало бы такими рассуждениями открывать новую тетрадь, да что ж поделаешь, коли только об этом все мысли.
Да, уходит жизнь, а жаль мне ее? И так можно ответить, и по-другому, а все будет неправда. Какой жизни мне жалеть? Той ли, что идет без всякого смысла и радости год за годом, в мелких ухищрениях сластолюбия, в муках ущемленной гордыни, в непрестанном напряжении сил ради животного существования своего и зависимых от меня? Или той, которая могла бы быть и, чудится, еще может быть? Жизни ясной, спокойной, умеренной, за которую можно пред Создателем без стыда ответить? Так ведь той, которая могла бы быть, той уже не будет, это ясно видно. Но и той, какая есть, все же жалко. Вдруг еще изменится, вдруг еще окажется, что не поздно.
Впрочем, хватит. За окном беспросветно, будто уже глубокая ночь, с четырех пополудни тьма. В газетах одни только кровь, смерть и подлость. Вот и мысли соответственные.
Истинная же моя беда в том, что живу в хорошей зимней даче, в тепле, средства добываю не тяжелою работой, а необременительной и достойной службой, не болен опасно, уважаем даже многими, но — один. И кто ж повинен в том, что один? Да сам, более некому. С сыном почти разошелся, далеко он, единственный близкий человек, с женой, почитай, два слова скажу в два дня, друзей не сторонюсь, но в душе не ставлю в грош. Всего меня лишил давно поселившийся во мне бес суеты. И только я сам знаю, что нет никакого господина Л-ва, пятидесяти трех лет, из мещан, служащего начальником департамента в небольшом акционерном банке, а есть бес в моем, то есть господина Л-ва, обличье.
Два дня тому в Большом Московском был устроен обед по поводу присуждения нашей компании медали от Торговой и Промышленной палаты. Почему-то только теперь выбрали момент — ничего не скажешь, подходящий: мало того, что война делается все страшнее, так еще и пост. Я всячески показывал свой интерес ко всему, что происходило, — и к глупым тостам, на которые особенный мастер дурак и пошлый остроумец З-ко, и к самой награде, до которой мне дела нет, как и до всего нашего предприятия, да и до финансового дела вообще, и к пьяным под конец вечера крикам, и к прочему веселью. Опять суетился, заигрывал со всеми подряд, угождал словами, которых от меня ждут — я ведь хороший малый, всем приятный. Бес, бес.
И все это Рождественским постом. Никто и не вспомнил. Или вспомнили, но, как и я, стеснились обнаружить такую старосветскость, как соблюдение постов. Театры играют, в ресторанах дым коромыслом, устриц блюдами лакеи таскают и шабли рекой льется. Днем же, особенно по домам, будут гуляки вареную треску вкушать, а то и одну кашку на воде.
В каждом свой бес сидит.
А мне хотелось этого З-ко убить. Самым натуральным образом — взять шандал да в висок. Или, вполне возможно, не З-ко, а самого управляющего, добрейшего и свойского М-ина, все норовившего медаль ополоснуть в шампанском.
Мерзавцы и дураки.
Но чем я лучше? Очень может быть, что и каждый из них смотрит вокруг с таким же отвращением, и первый предмет этого отвращения — я. Это несправедливо? Я про себя знаю довольно… Вот разве единственный вопрос: как они-то догадались?
14/ХII, 10 утра
Все снегу нет. А мороз заворачивает порядочный, погубит озимый хлеб, то-то будет нашим страдальцам за народ дел — примутся спасать голодных газетными статейками и спичами под бургундское на благотворительных балах. Сумели ж они помощь солдатикам превратить в бордель, в мундирный маскарад, когда каждый земгусар глядит Денисом Давыдовым…
Пошел к утрене, но и четверти часа не выдержал в храме. Как обыкновенно, мысли набежали самые отвратительные, никак их не утихомиришь, кажется, что безобразие мое внутреннее всем видно и молиться достойным людям мешаю. Перекрестился и вышел вон, и тут же получил подтверждение своим чувствам: дверью едва не зашиб старуху, дачницу из постоянных, с которой шапочно знаком. Молча поклонился, а она, посмотрев мне в лицо со страхом, как если бы нечистого увидала, поспешно ступила в сторону. И целый выводок прислуги, кухарок и компаньонок, которые всегда ее сопровождают в церковь, так же поспешно, теснясь на затоптанной и скользкой паперти, отступил от меня. Что ж такое на мне изображено?
Пора ехать в службу, и даже хочется. Лишь бы из пропахшего табаком, сильно с утра натопленного кабинета, подальше от этого стола, от тетради, от тяжкого недоброго молчания, которое идет сквозь закрытую дверь спальни, где безвыходно остается до моего отъезда жена, от холода пустой столовой, где горничная, глядя на меня с тем же испугом, что старая дачница, подала, когда я вернулся, отвратительно остывший кофейник и вчерашние булки. От себя самого, ненавистного больше, чем пошляк З-ко или добряк М-ин.