Орешкин поспешил объяснить свое появление здесь, так далеко от деревни:
— Гуляю… У нас тут час назад гроза прошла. Чувствуете озон?.. Легко дышать. А? И знаете, молнией чуть не убило механика МТС…
Лемяшевич с любопытством следил за каждым движением нового знакомого, жадно ловил каждое его слово. Об этом человеке Журавские ничего ему не говорили, должно быть, не знали его, а заведующий районо охарактеризовал коротко: «Завуч у вас опытный».
Орешкин то и дело поправлял воротничок своей вышитой рубашки, вылезавшей из-под пиджака, и почему-то поглаживал ладонью левый нагрудный карман. Со стороны казалось, что человек нежно гладит свое сердце, как бы ласкает его: «Какое ты у меня хорошее!»
Вышли из березняка, и взору открылась большая деревня. В центре, на пригорке, стояло одноэтажное деревянное здание под железной крышей, блестевшей на солнце после дождя.
— Школа, — кивнул Орешкин.
Улицы деревни расходились от школы в три стороны, самая длинная из них тянулась с запада на восток. Эту улицу недалеко от школы, в лощине, перерезал ольшаник, там протекал ручей. Хаты деревни скрывались в зелени садов.
На западе виднелся старый, поределый парк, суховерхие осокори которого Лемяшевич видел ещё с шоссе: на них показывал шофёр, как на ориентир.
Сразу за деревней стеной стоял лиственный лес, и даже отсюда, на расстоянии добрых трех километров, можно было разглядеть высокие, с густыми кронами дубы.
— Место красивое, — заметил Лемяшевич, останавливаясь, чтобы взять чемодан в другую руку, так как был он все-таки довольно тяжелый.
— Место? Да… Там, у леса, речка… хорошая речка… Прозрачная, рыбка водится. Можно выкупаться, можно с удочкой посидеть. А через самую деревню ручьи протекают. Везде воды хоть отбавляй. А? Ручей, что возле школы, Криницей называют, а возле МТС, — Орешкин показал рукой на парк, — там Светлая Криница, как видно, святой когда-то была. Отсюда и название деревни — Криницы. Что? Конечно, это уже не та деревня, в которой работал Лобанович.[1] Однако всё равно ещё глушь… Глушь… А?.. Единственное удовлетворение — в работе.
Лемяшевича раздражала нелепая привычка завуча переспрашивать: «А? Что?» Он перевел разговор на школу — спросил о ремонте, об учительском коллективе. Орешкин оживился, стал ещё многословнее и даже меньше «акал».
— Школа? Не стану хвастаться, Михаил Кириллович… Лемяшевич удивился тому, что завуч знает его имя-отчество.
— Увидите собственными глазами. Но скажу: все лето у меня была одна только забота — ремонт. В отпуск не пошёл, путевку на курорт предлагали — а подлечиться надо бы! — отказался. А?
«Это называется «не стану хвастаться», — подумал Лемяшевич, пряча улыбку.
— Коллектив? Ничего. Обыкновенный. Как завуч, пожаловаться не могу. Есть молодёжь, неопытные… Есть опытные… Был человек даже чересчур опытный.
Навстречу им приближалась «Победа», и они сошли с дороги в разные стороны; на какой-то миг машина разделила их и прервала беседу. Лемяшевич увидел в машине за рулем секретаря райкома, с которым познакомился сегодня утром.
— Секретарь райкома Бородка, — сообщил Орешкин, когда они снова сошлись, и прибавил: — Сила, я вам скажу. Весь район на своих плечах держит. — И, оглянувшись на машину, вернулся к рассказу о коллективе: — Тут у нас работал некто Шаблюк, старый педагог… Безусловно, человек заслуженный… Что-то около полувека трудился на ниве народного просвещения. Но, знаете, поглядишь этак с позиций поколения, воспитанного советской властью, и… — Орешкин щелкнул языком и развел руками. — Лет сорок Шаблюк проработал в Криницах. Ну, известно, перекумился со всеми, дом себе построил — другого такого во всем сельсовете не найдёшь, сад, пчёл ульев двадцать…
Лемяшевич не сразу уразумел, что речь идет о том самом Даниле Платоновиче, о котором говорили Журавские и которому разные люди передавали привет.
— Отсюда и психология… Началась война, немцы пришли, всенародное горе. Ему предложили эвакуироваться… Отказался. Остался в деревне… А? Почему остался? Ясно. Усадебку пожалел… И жил все два с половиной года спокойно, и немцы его не трогали. Почему, спрашивается, не трогали, если был он советский учитель, пускай даже и беспартийный? Что? Говорят, с партизанами был связан. Но кто был — того знают… О тех пишут.
Лемяшевич все больше настораживался. Всегда невольно возникает антипатия к человеку, который за глаза хает других. О Шаблюке Лемяшевичу говорили люди уважаемые или совсем посторонние, которым не было никакой нужды кривить душой, говорили тепло и сердечно.
Орешкин как бы спохватился:
— Вы не подумайте, что я лично имею что-нибудь против Шаблюка. А? Упаси боже! Я очень его уважаю, я его друг, но я — ради объективности, чтоб вы были в курсе. Старик уже на пенсии, а спокойно жить не может. Любая жалоба на местные власти непременно отредактирована и переписана им. И в школьные дела хочет вмешиваться. А? Не может понять, что отстал, что практика его противоречит современной педагогической науке…
«Практика человека, который полстолетия обучал детей, противоречит педагогической науке? Интересно, черт возьми!»— подумал Лемяшевич, а вслух спросил:
— И давно не работает Шаблюк?
— С весны ушел на пенсию. Болел… А теперь опять заглядывает в школу. Тянет его…
— И вам это не нравится? — сухо спросил Лемяшевич. Орешкин внимательно посмотрел на него, погладил свое сердце, приветливо улыбнулся.
— Что вы! Я ведь дружески, объективности ради. Я и Даниле Платоновичу это говорил. Я ничего против него не имею. Но, понимаете, когда из-за своего какого-то, может быть, старческого чудачества он поддерживает некоторых скандалистов, то уж извините… Мне интересы дела дороже всего. А скандалисты есть. А? Есть. В нашем коллективе… Сами увидите.
Лемяшевичу не захотелось больше выслушивать аттестации людей, которых он не знал, с которыми ни разу не встречался. Хотя все выглядело пристойно: завуч хочет рассказать новому директору о коллективе, охарактеризовать преподавателей. Наконец ничего особенного нет и в том, что он не любит старого учителя-пенсионера, тот мог досадить ему чем-нибудь, вмешаться в его обязанности — старики бывают надоедливы. Каждый имеет право на симпатии и антипатии. Но с оккупацией — это пахнет поклёпом, ибо не могли Журавские так любить человека, если бы хоть что-нибудь в словах Орешкина было правдой. Желая переменить тему разговора, Лемяшевич спросил про урожай.
— Урожай? — удивился Орешкин. — Да как вам сказать… Кажется, так себе. Пески здесь.
— А лён вот неплохой. — По одну сторону дороги стоял спелый уже, густой и высокий лён, звенел головками. — Как вы думаете, сколько возьмут с гектара?
Орешкин смешался, куда девалось его красноречие.
— Как вам сказать… А-а? Центнеров, должно быть, ну… — он долго смотрел на лён, как бы прикидывая урожай, — десять…
— Чего?
— Как чего?
— Ну, лен дает волокно и семя…
— Всего вместе, конечно…
Лемяшевич улыбнулся, отвернувшись к льняному полю.
— Всего вместе?.. Нет, видно, не будет и вместе. Центнера четыре волокна.
— Ну вот… А вы говорите — хороший урожай, — как будто обрадовался Орешкин.
Лемяшевич не ответил.
Некоторое время шли молча. Снова начало припекать солнце. Легко дышала земля, от нее поднимался прозрачный пар. Полевыми тропками шли из деревни группы женщин. Одна группа вышла им навстречу. Поздоровались. Разминувшись, женщины долго оглядывались и о чем-то спорили.
— Женщин в коллективе много? — спросил Лемяшевич, хотя ему и не хотелось расспрашивать больше о людях.
— Женщин? — Орешкин внимательно посмотрел на него, подергал воротничок и более энергично погладил сердце. — Вы холостой?
Лемяшевича рассердило, что завуч так нелепо истолковал его вопрос.
— Женщин много… Но неинтересные… Большинство — замужем. А то — так… Есть только одна интересная женщина… Но-о… — Лицо Орешкина расплылось в странной улыбке, он набрал полную грудь воздуха и выпрямился, отчего стал ещё длиннее.