Победить эту скуку Елизавета надеялась с помощью первых на Руси театральных представлений. Она разрешила основать в Санкт-Петербурге компанию французских артистов, в то время как Сенат дал согласие на то, чтобы немец Хильфердинг (Hilferding) пользовался привилегией ставить комедии и оперы в обеих столицах.
Кроме того, в праздничные дни публике предлагались и русские народные спектакли – как в Санкт-Петербурге, так и в Москве. Среди них стоит назвать мистерию «Рождество Христово», в которой, из уважения к догматам православной церкви, Елизавета запретила, чтобы актриса появлялась перед зрителями в облике Богоматери. Всякий раз, как Святая Дева должна была произнести какую-то реплику, на сцену выносили икону. Впрочем, полиция предусмотрительно запретила играть спектакли, даже и религиозного содержания, в частных домах.
В то же самое время молодой писатель Александр Сумароков завоевал большой успех своей написанной по-русски трагедией «Хорев». Поговаривали также как о невероятном новшестве о строительстве в Ярославле театра на тысячу мест, заложенного неким Федором Григорьевичем Волковым, который устраивал там представления собственных пьес в стихах и прозе. Часто он выходил на сцену и сам.
Удивленная внезапным пристрастием российской элиты к сценическому искусству Елизавета Петровна простерла свое благоволение театру настолько далеко, что разрешила актерам носить шпагу – до сих пор эта честь была привилегией только дворянства.
На самом же деле большую часть времени пьесы, представлявшиеся на санкт-петербургских и московских подмостках, были бледным переложением на русский язык самых знаменитых французских драматических сочинений. «Скупой» чередовался на афише с «Тартюфом», «Полиевкт» с «Андромахой»… И вдруг, движимый поразительной дерзостью, Сумароков пишет русскую историческую драму «Синав и Трувор», вдохновленную прошлым Новгородской республики. Это литературное произведение нашло отклик повсюду, вплоть до Парижа, где «Le Mercure de France» («Французский Меркурий») расценил его как курьез. Мало-помалу русская публика, по примеру Елизаветы и Ивана Шувалова, стала интересоваться рождением нового средства выразительности, которое хотя и было пока всего лишь подражанием великим творениям западной литературы, но – благодаря использованию родного для читателя и зрителя языка – выглядело подобием оригинального произведения.
Не ослабляя усилий, Сумароков сделал еще один рывок – и создал литературное обозрение «Трудолюбивая Пчела», которое год спустя стало еженедельником «Праздное Время», публиковавшимся в Кадетском корпусе. Он приперчивал свои тексты известной долей иронии в вольтерьянском духе, но – без малейшей философской дерзости. Короче, он суетился, он лез из кожи вон в той области, где все было ново, будь то мысль или изложенный на бумаге текст. И, тем не менее, в ряду первопроходцев, где он стоял на одной ступени с Тредиаковским и Кантемиром, уже выдвигался на первое место совсем другой автор.
И снова честь открытия этого автора принадлежит Ивану Шувалову. Тот, в ком Шувалов провидел гения, был странным человеком, в котором было что-то от мечтателя и бродяги, человеком, который брался за все подряд. Звали его Михаил Ломоносов. Сын скромного рыбака из-под Архангельска, Ломоносов провел большую часть своего детства в родительской лодке, бороздившей в холода и бури пространство между Белым морем и Атлантическим океаном. Его обучал грамоте приходский священник, затем, охваченный страстью к учению и путешествиям, он сбежал из отцовского дома и пустился странствовать. Шел голодный, оборванный, спал незнамо где, ел незнамо что, жил милостыней, но никогда не упускал из виду намеченной цели. Цель эта была – Москва. Когда – этап за этапом – был пройден его долгий путь и он оказался в старой столице, ему было семнадцать лет, живот его был пуст, зато голова полна замечательных идей и проектов. Ему дал пристанище один монах, и он, выдав себя за поповича, пришедшего в Москву набираться ума-разума у великих умов, был по протекции принят в Славяно-Греко-Латинскую академию.
Юношу с острым умом и исключительной памятью скоро заметили, направили сначала в Санкт-Петербург, а оттуда – в Германию. Согласно предписаниям тех, кто его послал за границу, Ломоносову следовало там усовершенствовать свои познания во всех областях. В Марбурге он подружился с философом и математиком Христианом фон Вольфом, и тот стал руководить его чтением, помог ему открыть для себя Декарта, побуждал к участию в научных дискуссиях. Однако для Ломоносова ничуть не менее, чем умственные построения, оказались привлекательны упражнения поэтические, а Германия предоставляла для этого особые условия, ибо под эгидой Фридриха II, который ставил себе в заслугу развитие культуры, стихосложение стало модным занятием. Восхищенный и взволнованный примером вышестоящих, Ломоносов тоже стал писать стихи – причем писать много и быстро. Впрочем, даже и занятия литературой не могли подолгу удерживать его за рабочим столом: внезапно он бросал перо ради игорных домов, притонов и шалостей с девушками. Его беспорядочная жизнь оказалась столь скандальной, что над ним нависла угроза ареста, и ему пришлось бежать, ведь непутевого русского студента могли силой забрать в прусскую армию. В конце концов его все-таки поймали, бросили в тюрьму, но он сбежал и оттуда, чтобы – без сил и без гроша – вернуться в Санкт-Петербург.
Эти непрерывные приключения нисколько не образумили Ломоносова, напротив, они привели его к мысли о необходимости борьбы – и борьбы с приложением всей имевшейся у него энергии – против злой судьбы и неискренних друзей. Тем не менее, на этот раз, если он и хотел где-то отличиться, то – в поэзии, а не в дебошах. Вдохновило его восхищение государыней: в ней Ломоносов видел больше чем наследницу Петра, он видел в ней символ России, движущейся к великому будущему. Охваченный чистосердечным порывом, он посвящал царице стихи, исполненные почти религиозного благоговения. Конечно, ему были известны его предшественники в этом жанре: Василий Тредиаковский и Александр Сумароков, но наличие этих двух собратьев по перу, которые встречали его кислыми физиономиями, стоило появиться в маленьком кружке столичных интеллектуалов, вовсе его не смущало. Он вдруг почувствовал, что превзошел обоих. Впрочем, и они не замедлили догадаться, какую опасность для их славы представляет этот новичок, превосходящий их обоих как полнотой замыслов, так и богатством словаря. Между тем, сфера деятельности у всех троих была одна и та же. Следуя примеру старших, Ломоносов принялся сочинять панегирики Ее Величеству и гимны, воспевавшие воинскую доблесть России. Но если повод для сочинения у Ломоносова всегда был общепринятым, так сказать, классическим, то стиль и просодия оказались отмеченными невиданной силой и мощью. Язык его предшественников, изысканный и помпезный, был еще полон славянизмов. Его же лексика – впервые в российских печатных изданиях – приближалась (конечно, пока еще робко) к тому языку, на котором говорили люди между собой и который питался из источников иных, чем Священное Писание и Требник. Не спускаясь с Олимпа, он сделал несколько шагов по направлению к словарю улицы. Так кто же из современников мог не быть ему за это признателен? Благодарности дождем сыпались на его голову. Но аппетит Ломоносова по части признания был велик и рос с каждым днем, его не могли удовлетворить только литературные успехи. Расширяя границы благоразумного тщеславия, он вознамерился пройтись по всему кругу человеческой мысли, познать все, сделать для себя запасы всего, испробовать все, преуспеть одновременно во всем.
Ломоносова поддерживал в этом Иван Шувалов, назначивший его – почему бы и нет? – президентом Академии наук. Свою деятельность там Ломоносов начал с курса экспериментальной физики, но любопытство толкало его от одной дисциплины к другой, и так же одно за другим появлялись из печати его исследования: «Введение в истинную физическую химию», «Диссертация об обязанностях журналистов, посвящающих свои сочинения свободе философствования» (на французском языке) и, вероятно, чтобы отмыть себя от подозрений православной церкви в западном атеизме, – «Размышления о полезности церковных книг для русского языка». Эти и другие научные работы, родившиеся под его плодовитым пером, чередовались с одами, эпистолами, трагедиями. В 1748 году Ломоносов пишет трактат о русском красноречии. На следующий год – новая идея: теперь он увлекается промышленной окраской стекла и глубоко постигает эту проблему. Точно такой же энтузиазм охватывает его, когда он составляет первый словарь русского языка. То он поэт, то он химик, то минералог, то лингвист, то грамматик – но кем бы в данный момент он ни был, он целыми неделями не выходит из своего кабинета или из лаборатории, устроенной им в Москве, в Сухаревой башне, построенной когда-то Петром Великим. Отказываясь терять время на еду – ведь множество интересных задач еще нуждается в решении, – порой он довольствуется куском хлеба с маслом и тремя глотками пива, после чего продолжает работу до полного изнеможения, трудится, пока не рухнет головой на стол. Когда наступал вечер, прохожие с тревогой смотрели на свет в окнах этого рабочего логова, не понимая, в угоду кому все это – Богу или дьяволу. Обладая поистине чудовищной эрудицией и интеллектуальной жадностью, живя в непрерывной борьбе с невежеством и фанатизмом народа, Ломоносов дошел до того, что стал оспаривать в 1753 году приоритет в открытии электрической силы у Бенджамина Франклина. Но так же много он занимался практическим приложением науки. Имея в виду эту перспективу, он и приступил – с помощью Ивана Шувалова – к реорганизации первого университета, руководству императорским фарфоровым заводом, а также производству стекла и мозаики.