Мягко, безо всякого гнева, он спросил:
— Вы в конфликте с законом?
Снова зазвонил звонок, долго, настойчиво.
— Да, нечто подобное… Я не могу объяснить. Но если ты когда-нибудь заговоришь о Бене Майлзе, это может стать мне смертным приговором.
Ответ был прямым и искренним:
— Значит, я не заговорю о Бене Майлзе.
Я отпустил его запястье. Он похромал в холл, и вскоре оттуда донесся его голос:
— Эй, поспокойнее, доктор Ходдинг! Вы что, заболели?
Он и в самом деле выглядел больным, этот старик, таким больным и изменившимся, что не услышь я имя, я бы и не узнал его. Вчера вечером он был пьян в стельку. Сейчас его щеки пылали румянцем, узел галстука торчал где-то под ухом, а серебристые волосы стояли дыбом. Шатаясь, он прошел мимо Абрахама, словно парень был шкафом или столом.
— Уолкер… Мне нужен Уолкер…
— Дэн Уолкер? Его уже здесь нет. Уже несколько дней его не видел.
— Нет, черт побери, парень! Ты знаешь, где он.
— Да не знаю я!
Я шагнул к Ходдингу: он выглядел так, словно собирался броситься на Абрахама. Старик вдруг вздрогнул и рухнул в освобожденное мною кресло.
— В офисе нет, — промямлил он сморщенными губами. — Я звонил. — Тут он заметил меня и чуть слышно проквакал: — Браун, я это что за дьявол?
— Мой друг. Послушайте, я не знаю, ничего не слышал…
— Так услышишь. Услышишь, если не найдешь его. Ты увидишь…
Сзади донесся голос, который я сразу узнал:
— Ходдинг, убирайтесь вон!
Он стоял в беззвучно распахнувшихся дверях, грузный и отупевший от пьянства. Его необъятное тело скрывалось под огромным черно-оранжевым халатом, из-под которого торчали качающиеся колонны его лодыжек. Искусственные волосы были белы, как, наверное, была бела подушка, на которой они только что лежали. Но подушка, думается, была не более, чем его жирные щеки.
Он все еще был крепок. Он равнодушно взглянул на нас с Абрахамом. Двинулся вперед — не пошатываясь, но неумолимо накатываясь, — и навис над Ходдингом со спокойствием горы. Ходдинг задыхался:
— Десять лет. Десять дурацких лет назад, именно тогда мне следовало умереть…
— Вы истеричка, — сказал Николас-Намир.
— Что в этом странного? — простонал Ходдинг. — Ваши люди купили меня… Да я не слишком и торговался, правда? Проклятье, ко всему прочему, я был искренним. Я думал…
Николас шлепнул его по плечу:
— Вставайте, вы, мужчина!
Ходдинг поднялся, качаясь, как былинка на ветру.
— Вы должны найти Уолкера. Он сумасшедший. Я — тоже, иначе я не стал бы… Слушайте, Николас, я был пьян. Я позвонил ему попасть туда… ну, в лабораторию. Вчера ночью. Я был пьян. Я должен был сказать ему… А теперь…
— Успокойтесь. Пойдемте в другую комнату.
— Мне все равно, проклятье! Вы должны найти Уолкера…
Николас снова поднял свою толстую руку. Ходдинг съежился.
— В другую комнату. Вам необходимо выпить. Уж слишком вы взволновались. Я обо всем позабочусь.
— Но Уолкер…
— Я сумею найти Уолкера. Пока мы с Абрахамом, сбитые с толку, стояли, как два дурака, они удалились. Дверь закрылась, как и открылась — беззвучно.
— Абрахам, что случилось? Если ты знаешь…
Он ответил коротко:
— Не знаю.
— В «Фонде Уэльса» они работали над мутациями вирусов. До того как доктор Ходдинг оставил свое место… У него сейчас собственная лаборатория?
— Откуда я… Дьявол, да, вы же слышали. Он говорил о ней.
— Его финансирует Партия органического единства?
— Бен, я ничего не обязан делать для всего этого… для… для Партии. А вы что должны?
— Я тоже ничего не должен! Отныне… Это был всего лишь способ познакомиться с Келлером, в надежде выйти на тебя.
— Ладно, — сказал он тухлым голосом, — вы меня нашли. Но зачем расспрашивать меня о Партии? — Он был явно напуган. И как-то напрямик, но неохотно солгал: — Я даже не являюсь ее членом, и никто не убеждает меня вернуться. Я просто живу здесь.
На это у меня имелся ответ, но он ему был прекрасно известен. Поэтому я сказал:
— Абрахам! Пойдем, организуем ленч на двоих. Нам надо поговорить о многом.
Он отшатнулся:
— Мне надо заниматься…
— В среде вечером, после концерта, я встречался с Шэрон. Думаю, сегодня увижу ее снова. Пойдем со мной?
Он был далеко, на другом конце комнаты. И даже дальше. Стоял, прижавшись лбом к холодному оконному стеклу. Потом сказал:
— Нет… Она не вспомнит меня. Это было в детстве. Можете вы понять?
— Она тебя помнит. Мы говорили о тебе.
— Тогда пусть она помнит ребенка, с которым играла, и оставьте меня таким. Бен, поймите, ради Бога. Ладно… У меня был ум. Я был чертовски одаренным и сбежал от этого. Потому что не мог выдержать то, что доказывал мне мой ум. Потому что я — трус. Рожденный трусом.
— Ты используешь воображаемую трусость в качестве щита.
Он вздрогнул от моих слов, но продолжал, будто я и не говорил вовсе:
— И единственное, что я могу сделать, дабы не спятить, это не думать вообще. Все прекрасно понимаете. Но вы стремитесь расшевелить меня, чтобы я пожелал стать кем-то важным. Не думаю, чтобы я способен на это. Не думаю, что я хочу хоть кем-либо стать.
— Кроме, вероятно, музыканта?
— Совсем другой тип мышления. Вы никогда не встретите в музыканте подлости или жестокости. Мне бы хотелось оказаться способным сыграть Баха, прежде чем они взорвут мир. Мне бы хотелось касаться пальцами клавишей, когда они сделают это.
— Ты абсолютно уверен, что они собираются взорвать мир?
— Конечно.
— Я бы не рискнул предсказать даже то, что у младенца будет заячья губа. Так ты разделишь со мной ленч?
— Я очень сожалею, но…
— А завтра? Встретимся завтра а полдень, в кафе «Голубая Река»?
— Я собираюсь уехать на уик-энд.
Я начирикал в записной книжке свой адрес и вырвал листок.
Он потянулся к нему, покрасневший и несчастный из-за своего решения, но так и не изменивший его. Голоса Намира и Ходдинга казались невнятным шумом за дверью. Думаю, Абрахам смотрел мне в спину, когда я уходил. Не знаю…
4
10 МАРТА, ПЯТНИЦА, ПОЛНОЧЬ, НЬЮ-ЙОРК
Я написал предыдущие строки здесь, в моей квартире, всего несколько часов назад. Странно, за этот вечер все так изменилось, что день кажется давно прошедшим временем. Закончив свою предыдущую писанину, я позвонил Шэрон Брэнд. Я ничего не сказал ей об Абрахаме: она не спрашивала… Разве только ее молчание считать вопросом… Я разрешил себе позвонить ей вечером. Они с Софией живут в Бруклине. Помните, Дрозма, вы тоже жили там несколько месяцев. 30883 год, не так ли?.. Год, когда мост был открыт для транспорта? Он до сих пор в строю, и некоторым его деталям около ста лет. (Еще не знаю, какую рекламу поставят на нем нынешней весной.) Шэрон была мне нужна — хотя бы для того, чтобы напомнить, что я не всегда ошибаюсь… Сейчас полночь, и сквозь шепчущую тишину города мне слышатся снаружи какие-то новые звуки. На самом деле их нет: они рождены моим собственным мозгом, потому что я пребываю в страхе.
Дрозма, вам надо было бы почаще пересматривать наши законы, регламентирующие поведение Наблюдателей. По какому праву вторгаемся мы в жизнь Абрахама? Кто позволил нам вмешиваться в дело любого другого землянина?
Я бы сказал, никакого права вообще нет, так как «право» в данном случае подразумевало бы существование всемирной власти, определяющей привилегии и запреты. Мы, сальваяне, рождены агностиками. Не имея ни веры, ни догматического безверия, мы вмешиваемся в человеческие дела просто потому, что у нас есть возможность для такого вмешательства. Потому что, тщеславно или застенчиво, мы надеемся увеличить человеческое добро и уменьшить человеческое зло настолько, насколько мы сами способны понять, что есть добро и зло. Хотелось бы знать, как далеко мы способны зайти в своих действиях…
После трех с половиной столетий жизни я обнаружил, что для эмпирической этики нет лучшей начальной аксиомы, чем следующая: жестокость и зло — фактически синонимы. Преподаватели человеческой этики во все века настаивали, что жестокое действие есть действие злое, и люди в целом соглашались с этой доктриной, хотя многократно ее попирали. Существует неизменное отвращение к любым явным попыткам сделать жестокость законом поведения. Неосознанная жестокость, жестокость, порожденная примитивными страхами или освященная установленными обычаями, — они могут существовать веками, но когда человеческое естество сталкивается с Калигулой,[49] оно отвергает его и испытывает отвращение к его памяти. И наоборот, я никогда не встречался со злом, где бы жестокость не была доминирующим элементом. Здесь, очевидно, человеческое естество не вполне готово следовать логике. Чтобы соответствовать семантическим законам, необходимо делать различие между непреднамеренной жестокостью и недоброжелательностью. Если тигр съест человека, то с точки зрения человека это зло, но тигр безличен, как безличны молния и лавина, он попросту заботиться о своем обеде, не испытывая никакой недоброжелательности. Таким же образом безличен я мясник, убивающий ягненка. И хотя ягненок мог бы упрекнуть меня, я думаю, что мясник занимается достаточно приличным делом. Просто ягненок платит такой смертью за кров, сытую жизнь и гибель более милосердную, чем ему могла бы предложить природа. Если в термин «жестокость» включить мотивы, не связанные с недоброжелательностью, я думаю, аксиома остается в силе. Я обратил внимание, что громадное количество случаев человеческой жестокости не связано с недоброжелательностью, а является результатом незнания или инерции, а то и вовсе результатом неправильных суждений или неверного толкования фактов.