«Михаил Иванович[61] Лунин, одна из тех личностей без страха, был любим и уважаем покойным цесаревичем Константином Павловичем. После уже 14 декабря, в Варшаве. Лунин приходит проситься к Цесаревичу съездить на силезскую границу поохотиться на медведей. — „Но ты поедешь и не вернешься“. — „Честное слово, ваше высочество“. — „Скажите Куруте, чтоб написал билет“. Курута не соглашается дать билет и бежит к Цесаревичу „Помилуйте, ваше высочество, мы ждем с часу на час. что из Петербурга пришлют за Луниным, как это можно отпускать?“ — „Послушай, Курута, — отвечает Цесаревич, — я не лягу спать с Луниным и не посоветую тебе лечь с ним, он зарежет, но когда Лунин дает честное слово, он его сдержит“. И действительно, Лунин возвратился в Варшаву тогда, когда другие сутки из Петербурга его уже ждал фельдъегерь. Когда в Следственной комиссии стали допрашивать его, что он говорил об истреблении царской фамилии, он отвечал, что никогда не говорил, но думал об этом. Лунин говорил, что он непременно пошлет две тысячи рублей в Рим, чтоб папа торжественно отслужил панихиду по Цесаревичу за то, что он приказал по взятии его под арест кормить его гончих и борзых. C'est une générosité de sa part»[62] {119, с 272–273}.
«Лунин был усердный католик. Когда он принял католицизм и что его к тому побудило, осталось неизвестным для самых близких к нему. Только эпоху этому полагали мы время пребывания его в Варшаве. Он был в молодости своей большим дуэлистом и был отставлен из кавалергардов за дуэль. Отец рассердился на него и прекратил ему содержание. Лунин уехал в Париж и там жил некоторое время, давая уроки на фортепьяно. Возвратясь в Россию, он написал письмо к Цесаревичу. К<онстантин> П<авлович> его не любил прежде и всегда гнал, но доверенность, с которой Лунин обратился к нему, понравилась, он принял его в один из уланских полков Литовского корпуса ротмистром (двумя чинами ниже того, который он имел). После того К<онстантин> П<авлович> перевел его в один из гвардейских полков в Варшаву, и Лунин сделался его любимцем. Когда пришло приказание арестовать Лунина, Цесаревич призвал его и сказал ему, что он его не даст, что в Петербурге его повесят, и сказал ему, что он дает ему месяц сроку, которым он может воспользоваться. Лунин не захотел избежать готовящейся ему участи и по вторичному требованию был отправлен в Петербург» {779, с. 261}.
«<Лунин> <…> по прочтении сентенции обратился к товарищам со следующими словами (по-французски): „Господа, прекрасная сентенция должна быть орошена“. И в точности исполнил сказанное» {760, с. 190}.
«В III разряде только М. С. Лунин, когда прочли сентенцию и Журавлев особенно расстановочно ударял голосом на последние слова — „на поселение в Сибирь навечно“, — по привычке подтянув свою одежду в шагу, заметил всему присутствию: „Хороша вечность — мне уже за пятьдесят лет от роду!“[63] Он скончался от апоплексического удара в изгнании в 1846 году: так почти 20 лет тянулась для него та вечность. Может быть, что по тому обстоятельству в позднейших сентенциях, по делу Петрашевского, упущено было слово: „навечно“» {134, т. 1, с. 164}.
«Впоследствии, будучи в Сибири на поселении, Лунин один отправлялся в лес на волков то с ружьем, то с одним кинжалом, и с утра до поздней ночи наслаждался ощущением опасности, заключающейся в недоброй встрече или с медведем, или с беглыми каторжниками» {37, с. 291–292}.
«Однажды ночью часа за два до утра в акатуйских стенах началось большое и какое-то зловещее движение. Ни с того, ни с сего без различия заключенных, кроме семерых обыкновенных преступников, а также вся воинская команда, вопреки принятым обычаям, отправлены на работу. Это делалось так быстро и было приказано соблюдать тишину, что помимо желания всех проняла дрожь, все предчувствовали что-то страшное, что-то жестокое. Когда вывели всех, Григорьев во главе семерых бандитов тихо подходит к двери Лунина, быстро ее открывает и первый врывается в комнату узника. Лунин лежал уже в постели, но на столике у постели горела свеча. Лунин еще что-то читал. Григорьев первый бросился на Лунина и схватил его за горло, за ним бросились разбойники, схватив за руки и ноги, надвинули подушку на лицо и, сдавив горло руками, начали душить. На крик Лунина и шум борьбы из другой комнаты выскочил его капеллан, вывести которого, очевидно, забыли. Пораженный, он стоял в дверях и, увидев Григорьева с разбойниками, душащими Лунина, объятый ужасом, в отчаянии заламывал руки. Один из разбойников, заметивший капеллана, взглядом спросил Григорьева — может, и капеллан, ненужный свидетель преступления, должен стать его жертвой. Григорьев, душа одной рукой Лунина, другой подозвал к себе спрашивавшего разбойника и подал ему знак, чтобы тот заменил его в удушении. Разбойник подскочил к Лунину, с легкостью отодвинул Григорьева и, привычный к ремеслу такого рода, в мгновение ока довершил убийство. Григорьев же, отпустив горло Лунина, кланяясь со всей изысканностью, подошел к капеллану и, извиняясь перед ним так, как будто дело шло о какой-нибудь мелочи, недоразумении между приятелями… протягивая к капеллану руки, говорит ему без смущения: „Извините, извините, это вас не касается. Это, — указывая на палачей, — это по приказанию нашего милостивого государя. Извините, — повторил он и прибавил, — насчет вас, по крайней мере, нет никакого распоряжения“».[64]
Итак, переходим к дальнейшему развитию дела чести. За оскорблением должен был последовать вызов. Он был также частью ритуала, однако в России не сложилось общепринятой устойчивой формы этого действия.
Мы уже говорили, что в ответ на оскорбление обычно произносилась формула, обозначающая его принятие: «Дело не может этим окончиться», «Вам это даром не пройдет» и т. п. Вызов мог быть соединен с подобной формулой, равно как и с ответным оскорблением. Обычно такой вызов делался иносказательно.
В повести А. А. Бестужева-Марлинского «Фрегат „Надежда“ описывается следующая ситуация. Герой повести морской офицер Правин на светском вечере слышит, как двое его соседей, явно не предполагая в нем серьезного образования, по-французски весьма бесцеремонно его обсуждают. Были произнесены очень резкие характеристики: „чванится“, „болван“ (французское „bête“ многозначно, предложенный переводчиками вариант весьма точно передает сочетание оскорбительности с насмешкой, хотя, может быть, недостаточно резок).
„Я вспыхнул. Такое неслыханное забвение приличий обратило вверх дном во мне мозг и сердце; я бросил пожирающий взор на наглеца, я наклонился к нему и так же вполголоса произнес:
— Si bon vous semble, m<onsieu>r, nous fairons notre assaut d'esprit demain à 10 heures passées. Libre à vous de choisir telle langue qu'il vous plaira — celles de fer et de plomb y comprises. Vous me saurez gré, j'espère, de m'entendre vous dire en cinq langues européennes, que vous êtes un lâché?“[65]
После такого приглашения никаких более переговоров не требовалось, и соперник нашего героя, вступивший в разговор, только напросился на лишнюю колкость: „Наглец и тут хотел отделаться хвастовством.
— Очень охотно! — отвечал он, играя цепочкою часов. — Только я предупреждаю: я бью на лету ласточку.
Я возразил ему, что не могу хвастаться таким же удальством, но, вероятно, не промахнусь по сидячей вороне“ {8, т. 2, с. 89–90}.
Вызов мог быть сделан сразу же после ссоры наедине с соперником. Такой вызов описан в „Рославлеве“ M. H. Загоскина. В начале 1812 года в рублевой ресторации русский офицер останавливает француза, чересчур восторженно прославляющего „великого Наполеона“: „Тут офицер сказал что-то на ухо французу.
— Как вы смеете? — вскричал он, отступив два шага назад.