Хороша жизнь, когда ты сама себе хозяйка! Это только считается, что муж да жена, да муж жену кормит. Зазнались вы, мужичье! Женщина, может быть, больше, чем вы, зарабатывает и лучше, чем вы, живет. А он возьмет да потом всю жизнь попрекает: я тебя, мол, кормлю, я тебя осчастливил! Не выйду замуж! Заработала сама — что хочу, то и сделаю. Вот справим себе с Тоней бостоновые костюмы, лаковые туфли! А вы будете в рваных штанах щеголять. Тогда к нам не подступись!
Эх!..
На Таганке,
Где вчера еще с тобой мы повстречались…
Она взметнула косицами — и по комнатушке словно рассыпались солнечные зайчики. От нее брызгами так и летели радость, энергия, смешинки. А она подмигивала, притопывала, и ее тонкое горло переливалось, играло, как у соловья:
На Полянке,
Где вчера еще с тобой мы разошлись…
Оля в углу склонила низко голову и закрыла уши ладонями. Из коридора «на огонек» заглянула толстая, добродушная рожа с залихватским чубом, поводила глазами, ухмыльнулась и исчезла. Ленька, разинув рот, с нескрываемым восхищением пучил глаза на Тамарку, а она приплясывала, пела, вертелась перед нами: вот, мол, я какая, а что?
«ЭХ ВЫ, НОЧИ, МАТРОССКИЕ НОЧИ…»
Мы шли в темноте, спотыкались, хохотали. Тамарка дурачилась вовсю, на весь поселок заливисто выводила — я никогда не слышал таких голосов даже на концертах:
Эх вы, ночи, матросские ночи,
Только ветер да море вокруг…
Было совсем темно: ни луны, ни звездочки. Я держал Тоню за локоть, чувствовал сквозь ее тонкое лиловое платье (надела впервые на танцы) тепло живой, нежной руки; спотыкаясь о выбоины, мы валились друг на дружку, смеялись, отставали.
— Тоня, вы откуда сами?
— Из-под Москвы, из Очакова — по Киевской дороге.
— А как сюда попали?
— А как все. Села да поехала.
— И у вас там семья осталась?
— Осталась! У нас там семейка большая. Восемь дочек, папка, мама.
— Восемь дочек?!
— Ага. Я самая старшая, а те все — мал мала меньше. Весело! Как запищат: мамка, дай! Хоть из дому беги!
— И вы убежали?
— Ну что ж, надо как-то определяться. Теперь им легче: я четыреста рублей посылаю…
Она запнулась, словно сказала что-то не так, и с легкой досадой перевела разговор:
— Мне нравится тут, на стройке… А вам? Вы уже привыкли? Николай, дурак, тогда даже не объяснил вам, что делать. Пришел, говорит: он с образованием, пусть сам башкой покумекает. Мы уж его ругали… А вы справились; видим, ничего, парень понимает.
— Какая вы непохожая…
— На кого?
— На себя. Когда вы в блоке, в комбинезоне, вы совсем другая, бетонщица! А вот сейчас — тонкая, красивая, нарядная.
— Да? — грустно-насмешливо спросила она. — Лучше не надо говорить комплименты… Давайте догоним их? Бегом!
На асфальте у школы толпа жужжала, как всегда. Казалось, тут собралась вся молодежь стройки. Откуда берутся силы? Наработались за день до чертиков, ноги бы только вытянуть и лежать, — нет, еще гладят платья, уходят чуть не до утра на танцы, пляшут до головокружения. Пиликали гармошки, кто-то навеселе «откалывал номера», путались какие-то морячки — откуда только они взялись? Мы кружились и кружились в темноте, почти наугад, и опять пахло сеном и дымком, шаркали по асфальту сотни ног. А потом шли домой, опять дурачились, мешали людям спать. На пустыре подошли к бурятам. Тамарка дерзко разорвала круг, схватила соседей под руки и пошла вместе с ними, сразу попав в ногу и в тон, как будто век танцевала «йохар»…
Расставаться не хотелось, было так хорошо! Провожали девушек в самое общежитие. Тамарка пихнула Леньку на бочку с мелом, и он выпачкал руки. Мы устали смеяться и петь — даже в груди заболело.
Дверь открыла Оля — с синими кругами под глазами, серьезная; левой рукой она потирала лоб; на столе лежали заляпанные чернилами учебники. Тамара ушла на кухню.
— Ну как мы только завтра бетонить будем? — сказала Тоня, устало швыряя на кровать косынку, платочек. — Спа-ать будет хотеться… И все равно… хорошо.
Она посмотрела синими глазами будто мне в самую душу. Будто мы что-то знаем, а другие не знают, глупые. И она тихо спросила:
— Правда?
— Правда.
— Ну, идите. Можете помыть руки и убирайтесь. Марш!
Мы с Ленькой вошли в кухню. Тамарка стояла у плиты и высыпала из кулька остатки вермишели. Она тут почему-то сразу осунулась, поблекла, на лбу прорезались морщины, и только теперь я с удивлением заметил, какая она бледная и худая — кости так и торчат. Устало взглянула на нас и серьезно сказала:
— Ну что же, веником вас гнать, что ли?
Мы попрощались и вышли. Стало почему-то невесело. Здесь, на лестничной площадке, у двери с табличкой «4», я спросил Леньку:
— А что же это Оля? Что у нее с рукой?
— Да… работала на циркулярке — и отхватило.
Славная девочка, так жалко! Никто за ней не ухаживает. Она решила выучиться, работу бросила. Видел — занимается. Тамарка ее держит, работает за двоих. Хорохорятся: «Мы! Креп-де-флер!», — а сами вермишель трескают… Пошли домой. Спасибо этому дому, пойдем к другому.
ДРУЗЬЯ И ВРАГИ
Так что прикажете делать, когда шофер подходит, смотрит просящими глазами и говорит:
— Припиши там… пару, а?
На машине «00–39» сидит тип, чем-то напоминающий дядю Костю — проводника в поезде: такие же стреляющие, нахальные глаза, только злее, увереннее, и во рту золотые зубы. Сделав ровно десять рейсов, он затормозил, открыл дверцу и осведомился:
— Ну-ка, сколько у меня?.. Че-го-о? А по моему счету уже двенадцать.
— Да нет же, десять. Вот.
— Странно ты считаешь!.. Поставь, поставь двенадцать!
— Не могу я, что вы!
Он оценивающе осмотрел меня, не спеша сплюнул.
— М-да… Видать, у тебя карандаш сломается.
Спокойно закрыв дверцу, он вдруг рванул с места так, что тормоза запищали. Целый час его не было, потом он явился с бетоном, дружески и широко улыбнулся:
— Пятнадцатый?
— Знаете что, — разозлился я, — у всех уже по двадцать, а у вас одиннадцать!
Он ничего не ответил и до конца смены больше не появлялся. Я прозвал его «рвач с золотыми зубами» и искренне рад, когда не вижу его.
На машине «00–77» ездит молчаливый пожилой, сгорбленный мужчина с грустными глазами. Он не говорит ни слова, послушно подгоняет машину, старательно опрокидывает ее и так же молча уезжает. Я даже не знаю, какой у него голос. Почему-то мне тяжело смотреть, как он устало, сгорбившись, сидит за рулем и смотрит застывшим взглядом из глубины кабины: какой я подам знак. Сделав пятнадцать рейсов, он вышел, молча заглянул в мой блокнот, вздохнул, посмотрел куда-то вдаль и снова принялся возить. Он очень старательный, но не нахальный, не успевает проскочить впереди других, и, хотя он без отдыха возит и возит, у него все равно почему-то меньше, чем у других. Я стараюсь найти ошибку, проверяю свои отметки, я болею за этого доброго усталого человека. Мне почему-то кажется, что у него большая семья и много детей. Но он в моем списке — на втором месте с конца, после того, что с золотыми зубами.
Вчера приехал новичок-татарин. Видно, он работал первые дни: дали ему самую что ни на есть завалящую машину, всю дребезжащую, скрипучую и заляпанную. На ней раньше возили грунт, и поэтому, когда новичок неумело опрокинул кузов, бетон совершенно не вывалился, так и прикипел, повис густым тестом. Я ахнул. Вдвоем мы бились, наверно, четверть часа: скребли лопатой, стучали кувалдой. Бедный татарин выбился из сил больше, чем я: так ему было совестно, так хотелось помочь. Вдобавок, съезжая, он не опустил кузов. Борт лязгнул о край бадьи — и крючки нижних замков так начисто и отлетели. Все! Теперь в ремонт.